«Помогите, есть у меня хоть одна родная душа на свете?., помогите…» — про себя молится бедная Голда, вслух боится. Но: «Бог, всесильный, всемогущий, милостивый, милосердный и долготерпеливый, да покорит милосердие Твое гнев Твой на меня, Голду, дочь Леи, сбрось в пучину моря все мои прегрешения, прости и помоги, Господи…»
Душа моя разрывается — слышу каждое слово неловкой Голдиной молитвы. Сейчас слышу, долгие годы спустя, а тогда — ни я, никто другой, ни даже сам Господь Бог не услышал, не помог…
И моя зловредная бабушка Дора жила как ни в чем не бывало, не отклоняясь от своего расписания, ни один пункт не исключила, чтобы для Голды хоть раз в неделю время выделить. И когда мама моя по телефону из Москвы спрашивала ее о Голде, недовольно поджимала губы (вижу это, будто рядом стою) и отвечала всегда одно и тоже:
— Вэй из мир, Вольф, ну что без конца одно и то же спрашиваешь — живет…
А вот уже и не живет. Настало — после.
И я, прилетев в Одессу, прямо из аэропорта звоню моей зловредной бабушке Доре. Она дома, обедает и, когда предлагаю заехать за ней, чтобы вместе попрощаться с Голдой, спрашивает:
— Зачем это?
— Так ведь она умерла, бабушка, — осторожно напоминаю я, на миг испугавшись, что от горя у нее в мозгах помутилось. Но она тут же привела меня в чувство:
— Я не люблю мертвых, Голда это всегда знала. Что я теперь могу для нее сделать, что? Все, это таки конец.
И я услышала короткие гудки…
«А что вы раньше сделали?!» — ору я, но не в телефонную трубку, а в лица случайным прохожим, которые идут мимо, без особого любопытства глядя в мою сторону — в Одессе много городских сумасшедших, они часть общего колорита. «А что вы раньше сделали?!» — это я не им ору, а моей зловредной бабушке Доре, я ведь с ней на «вы».
Кривой Сруль и рябая Броха в Голдину комнату никого не пустили. Гроб стоял во дворе на двух колченогих табуретках, у Голды таких никогда не было — деревянный, неровно струганный, с кривыми гвоздями, вбитыми чьей-то неумелой рукой, будто сам Сруль сколачивал. Точь-в-точь так же торчали гвозди из набоек, которые он за всю свою трудовую жизнь так и не научился ставить — больше дня не держались, отлетали вместе с гвоздями, рантами и подметками. Горе-сапожником его называли, во всей Одессе знаменит был, обращались только по крайней нужде — рупь десять за любую операцию брал, проще прейскуранта не бывает, коэффициент при реформах сами клиенты в уме держали, Сруль себя и этим не утруждал. «Чтоооо, не нравится? — с издевкой сипел он, едва завидев хоть старого, хоть нового клиента на пороге своей будки. — Некрасиво?! Иди, иди отсюда, они тебе все красиво сделают и обдерут как липку». А кого имел в виду, никто не знал. «Воры! Кровопийцы! Троглодиты!» — сипел, надрываясь, и молотком во все стороны размахивал, и гвозди изо рта сыпались. Иногда он заглатывал гвоздь, переставал сипеть, дергаться и даже дышать. Тут как из-под земли выскакивала Броха и давай колотить его кулаками по спине, пока вместе с кровью и слюной не выхаркивал он из горла погнутый гвоздочек. По этой части Броха была настоящим профессором, ни разу промашки не дала — сколько гвоздочков проглотил Сруль, столько она из него и выколачивала. А больше ничего и не умела: ни рыбу фаршированную сделать по всем правилам, ни борщ настоящий сварить, ни ребенка родить. Не баба — пустотень со злобной начинкой. А гвозди у Сруля почему-то всегда были гнутые, воровал, наверное, вместе с безнадежно загустевшим клеем и ни для чего не пригодными ошметками кожи, которые злобно пришпандоривал к обуви, почти не глядя.
Никак не могу отвлечься от этих ненужных подробностей, свалившихся на меня невесть откуда — ни Сруля, ни Броху я раньше никогда не видела и набойки у него отродясь не ставила. Откуда я все это знаю — тайна за семью замками. И ведь не просто знаю с чьих-то слов — я вижу сгустки кровавой мокроты с гнутым гвоздем посередине, вижу это на земляном полу накренившейся набок, как Пизанская башня, сапожной будки на углу Чичерина и Энгельса, рядом с заправкой сифонов. Мало того — вижу, как он ночью сколотил наскоро уродливый гроб из ворованных досок. А Броха, пританцовывая вокруг, довольно послюнила пальцы и сказала: «Эх, еще пару рубличков сэкономили на этой дряни».
Господи! Ну что плохого им сделала несчастная Голда — обворовали же, обчистили до нитки, буквально, ну да, немного осталось после отъезда Милечки и Додика, но кое-что все же осталось. А Голда лежит неодетая, непричесанная, неприбранная. Лицо — никакое: на месте пухлых ярких напомаженных красной помадой губок — дыра, провал, и глазницы запали, будто какой-то злодей выковырял оттуда ее большие голубые глаза и повыдергал густые рыжеватые ресницы. Бедная Голда, слава Богу, она этого никогда не узнает.
Стою у Голдиного гроба в пустом дворе под палящим солнцем, еще три-четыре соседки выползли из своих сараюшек — да что это за похороны, стыд смотреть. Развернулись и ушли, им что: они-то Голду и не знают, почти не видели, около полугода всего и прожила в этом дворе. Но и чужим людям стыдно. Что мне сказать — одна стою, из Москвы прилетела, зачем?
Сруль ходит вокруг гроба важный, будто при исполнении какой-то секретной миссии, на Голду посматривает подозрительно, словно боится, что умерла не по-настоящему. Время от времени кулаком гвозди подбивает, видно, не ошиблась я — сам гроб сколотил или украл по привычке, хотя где можно гроб украсть, вроде бы уже бывший в употреблении — ума не приложу. Да я вообще не понимаю, что здесь происходит. Броха себе другую роль назначила: как только заходил во двор кто-нибудь — сюда ли, с Голдой проститься (все же несколько человек знакомых собрались — слухом земля полнится, а Одесса — подавно), в гости ли к кому-то не в добрый час или проходным двором на другую улицу выйти вознамерился — Броха за руку хвать, к гробу тянет, плач похоронный заводит: «Ой, намыкались мы с нею, намучились, никого родных рядом не было, сестра родная не пришла ни одного разика, сыночки родину продали, мать старую бросили одну-одинешеньку, кормили-поили-лечили — все мы, из дома все продали, свои трудовые сбереженья потратили, хоронить надо, а денег-то нету…» И собрала-таки деньги, ни одного из рук не выпустила, пока не раскошелился, — и видно было, что не выпустит.
— Перестаньте побираться, Броха, стыдно, возьмите деньги, я на похороны привезла, — это я ей сразу сказала, как только во двор вошла и увидела спектакль, который она разыгрывает.
— Да рази ж это деньги, — Броха презрительно скривила рябое лицо на мой кошелек и — цап-цап все, что у меня было, и в мгновение ока глубоко-глубоко в свой бездонный бюстгальтер упрятала, грудь снизу подбила ладонью и, надменно отвернувшись от меня, схватила за руку очередную жертву.
Долго это все продолжалось на солнцепеке нещадном, у Голды на лице стали выступать черные пятна, будто следы от побоев. Наконец накрыли кривой гроб кривой крышкой, тут же Сруль заколотил его кривыми гвоздями. Некому было обряд исполнить, поминальную молитву почитать, некому было поцеловать Голду на прощание. И я в столбняке застыла. С места двинуться не могла, на кладбище не поехала, не помню, сколько одна посреди двора бестолково простояла, чуть солнечный удар не хватил, и — в аэропорт, билет обменяла на ближайший рейс в Москву.
СЕМЬЯ, СЕМЕЙКА, МИШПУХА(По следам молитвы деда)
ЧАСТЬ ПЕРВАЯДалекое прошлое, которое прошло без него
Та еще семья! Ну и семейка! Аза мишпуха!
Так говорили о Тенцерах не сторонние наблюдатели — недоброжелатели, завистники или заурядные сплетники, они сами. Сами — и стар, и млад — частенько восклицали: та еще семья! ну и семейка! аза мишпуха! Такая фамильная поговорка прилепилась на долгие годы.
А ничего такого особенного меж тем замечено за Тендерами не было. Нет, решительно и бесповоротно — как бы пристрастно к ним не относиться, со знаком плюс или со знаком минус.
Да — семья. Или — семейка. Можно даже и мишпуха. Весьма заурядная, хоть и вполне благопристойная.
Впрочем, как посмотреть. Известно ведь — под каждой крышей свои мыши.
Род свой скупо помнили от конца девятнадцатого века — еще жив был рано овдовевший патриарх семьи Борух Тенцер, встретились, полюбили и сочетались браком Арон и Шира, жизнь и смерть которых стали притчей местного значения, в местечке из рода в род пересказывали их историю наряду с агадическими повествованиями. Потом главными действующими лицами выступили Гирш-Бенцион, или по-домашнему для всех Гиршеле, и Генеся-Рухл, Нешка — предки Тенцеров по мужской линии.
Известно также, что на каком-то перекрестье путей-дорог в семье появилась невестка гойка. Глубоко проникнуть в эту ветвь не удалось — вся ее семья погибла в самом начале Второй мировой войны, спрашивать подробности было не у кого. Но одно абсолютно достоверно: с этого момента в родословную Тенцеров вошла большая дружная и неразлучная русская семья, правда, уже все покойные, кроме самой невестки и ее будущего потомства. Такая вот оказия.
Сегодня каждому известно, что еврея по законам исторической родины определяют как раз по материнской линии. Но поскольку до поры до времени никто из Тенцеров конкретно не помышлял переселяться на родину праотцев иудейских, никакой тревоги по поводу «неправильной» материнской родословной не переживали. И жить это никому не мешало.
Фамилия Тенцер говорила сама за себя, поэтому исчезнувшую из анкет пятую графу за любого из них безошибочно мог заполнить кто угодно. К такой фамилии, как ни крути, одна национальность подходила без всяких ухищрений — еврей. Но времена, слава Богу, изменились, и национальность теперь на каждом шагу не фиксируют. Вроде как нет ее, даже в паспорте.
А фамилия осталась. И никто в семье от нее не отказывается, как не отказывался и прежде, даже в самые трудные, самые гибельные годы — и сталинские репрессии пережили, и на фронтах Великой Отечественной воевали, и в тылу дождались конца той страшной войны. Все Тенцеры хлебнули лиха сполна, не все из этой круговерти живыми выбрались, но старались не унывать, не злобиться, и радоваться не разучились, и желания не растеряли на тернистых путях-дорогах.