«Над вечным покоем» — назвал бы Борис Григорьевич эту картину: на зеленом лугу прямо над водой гордо застыли в скорбном безмолвии надгробья еврейских могил, некоторые покосились, другие упали, а иных словно время не коснулось, только надписи почти стерлись, слов не разобрать.
Видно, что по-древнееврейски написаны, он узнаёт по начертанию. Отец когда-то давным-давно показывал в старых книгах и сам писал каллиграфическим почерком свое имя, фамилию и первые слова молитвы «Шма, Исраэль». А ведь всего два с небольшим года в хедере учился, и больше никогда ему родной язык не пригодился, до самой смерти, когда накрыло его взрывной волной на подступах к Одессе. Еще новенькая форма не обмялась на нем, еще ни разу не выстрелил из своей трехлинейки. И почувствовать ничего не успел — просто не стало в одно мгновение Гирша-Бенциона Ароновича Тендера, солдата Красной армии сорока пяти лет от роду.
В одно мгновение исчез с лица земли Гиршеле, мальчишка со скверным характером, долгожданный первенец в семье Ширы и Арона, в котором души не чаяла жена его Нешка, мать трех сыновей-погодков Борика, Лазика и Венчика — Боруха, Лазаря и Бенциона, которые тоже воевали на этой войне, только, по счастью, живыми вернулись и невредимыми.
Еврейское счастье все-таки существует, со слезами на глазах, со сквозной раной в душе, с оборвавшейся внезапно молитвой, которую кто-то подхватил на полуслове и вознес к небесам в отчаянии, цепляясь за рвущуюся нить надежды: Благословен Ты, Господь Бог наш, Владыка Вселенной… Кто подобен Тебе, Отче милосердный, помнящий о созданиях своих…
Со слезами на глазах, но еврейское счастье существует — вернулись домой все три сына Гиршеле и Нешки, один за другим. Упали на колени перед матерью, виня себя за смерть отца.
— Почему не я? — спросил каждый. — Почему папа? Видит Бог — это несправедливо.
— Оставьте Бога в покое, мальчики, нет Ему до нас дела. Вы еще всего не знаете, что без вас случилось на этой земле.
Голос матери звучал жестко, непримиримо, на лице залегли глубокие морщины, оно стало суровым и неподвижным, будто высеченным из камня, будто горе всех матерей, дочерей и вдов этой проклятой войны приняла на себя, всю боль еврейского народа, и глаза выцвели от слез, стали белыми.
Ни разу после войны не зажигала мама субботние свечи, не пекла халу, не готовила дом к самому любимому празднику — Пейсах, не читала молитвы.
Сыновья не осмелились спросить — почему, мама? Но вопрос витал в воздухе, готов был сорваться с языка в любую минуту. Она опередила:
— Какой он мне Бог, — сказала, — такая я Ему еврейка.
Сыновья содрогнулись. Страшно было слышать ее отречение от Бога, страшно смотреть на нее. И, словно понимая это, она сказала виновато:
— Устала я. Простите, мальчики, хочу прилечь, отдохнуть, закрыть глаза и, может быть, уснуть. Я всю войну не спала, глаз не сомкнула, чтобы вас не упускать из вида после того, как отца вашего потеряла. Не тоскуйте обо мне, я с вами буду всегда, даже когда меня здесь не будет.
И ушла навсегда.
— Мама, — позвал Борис Григорьевич. — Мамуся, мне страшно умирать, я не знаю, что это такое, ты не научила нас этого не бояться. Я, твой старший сын Борух, боюсь сейчас, как в детстве боялся прыгать с крутого берега в воду, думал — прыгну и обязательно умру, и больше никогда ничего не будет, даже этого мучительного и сладкого страха… Неужели ничего никогда не будет, мамуся?
На лоб легла прохладная ладонь, охлаждая жар, обжигающий его изнутри, он проваливался то ли в сон, то ли в морок, то ли в небытие, уже не различить, на самом краю, еще чуть-чуть…
— Не бойся, сынок, вся наша жизнь — сон. И смерть — тоже сон. Нет ничего страшного…
Борис Григорьевич достал из тумбочки блокнот, в котором вел бухгалтерию опадающих с тополя листьев, и написал, сам себе удивляясь, имена своих братьев на еврейском языке, правильно написал — показать только некому. Отец бы похвалил его. Он вспомнил, как нравилось ему отцово начертание этих загадочных букв — угловатость, как бы выставленная напоказ непокорность и одновременно смысловая и графическая завершенность, хотелось потрогать буквы руками и долго-долго разглядывать. Тогда начинало казаться, что он видит живые картинки, не просто видит, а изнутри — будто живет в них.
Вот как сейчас — он в доме над озером, вокруг суета, переполох, все носятся туда-сюда — кто с полотенцами, кто с ведрами, на постели стонет, стиснув зубы и уставившись в потолок широко распахнутыми глазами, бабушка Шира. Побелевшими пальцами она вцепилась в края белоснежной простыни, дородная тетка Бушка и тщедушная тетушка Бетя, ее сестры, перетянули бабушкин живот широким полотенцем и давят его изо всех сил, тянут концы в разные стороны и орут что есть мочи. Прадед Борух, чье имя он носит, сидит в этой же комнате в закутке, прижал к ушам маленькие морщинистые пергаментные ладошки с пожелтевшими от махорки пальцами и тянет шею, чтобы понять, что там происходит — уже? или еще нет? И время от времени тревожно вскрикивает: «Вус из гетрофн? Вус из гетрофн?»
— Внук родился! — наконец закричали с разных сторон, перекрикивая плач младенца.
Борис Григорьевич глаз не мог отвести от напряженного лица маленького уродца, боялся посмотреть на бабушку Ширу, живая она или мертвая, вообще неуютно чувствовал себя в сутолоке и крике, царящих в чужом доме, невольно притулился к плечу прадеда Боруха и прошептал ему на ухо:
— Мой папа родился. Какой он страшный!
— Зато — характер крепкий! — Прадед одобрительно покачал головой, широко улыбнулся, обнажая беззубые десны, и обеими руками погладил свою бородку клинышком.
Этот жест был признаком хорошего расположения духа. Борис Григорьевич почему-то сразу догадался, хотя прадеда видел впервые, а ощущение было такое, что его одного он здесь хорошо и давно знает.
Гиршеле вдруг прекратил орать и мгновенно уснул. Воспользовавшись тишиной, Борис Григорьевич спросил прадеда:
— Ты знаешь, кто я?
— Вэй из мир! Что за вопрос? Или я знаю своего правнука? А как же!
Прадед обнял его и расцеловал в обе щеки. Бородка была колючая и сладковато пахла садовым табачком-самосадом.
— Тогда скажи, как я сюда попал?
— Мальчик мой, время течет всегда и везде, не останавливаясь. И в ту и в другую сторону. Нет никаких преград. Ты был здесь всегда и будешь всегда, и я, и мой прадед и твои правнуки…
— У меня два внука: мальчик и девочка, близняшки.
— Будут и правнуки…
— Они живут в Иерусалиме.
— Это не имеет значения, мы все там встретимся. — Прадед Борух просветлел лицом и пропел: — Ба-шана а-баа бе-Иерушалаим. На будущий год — в Иерусалиме. Не сомневайся, сынок, так будет.
— Папа рассказывал, что дед Арон тоже всегда мечтал о Иерусалиме. Куда бы я ни шел, я иду в Иерусалим… Так, кажется?
— Да, да, — Борух закивал головой, поглаживая свою бородку. — Стоят ноги наши в воротах твоих, Иерусалим… Это бреславский цадик рабби Нахман.
Борис Григорьевич наклонился к самому уху прадеда и прошептал:
— Ты знаешь, я тоже помню, как шел по пустыне Иудейской к стенам великого города, уже стоял у Яффских ворот, но в город так и не попал… А почему — не помню…
Он впервые поведал свою тайну, и не кому-нибудь — прадеду Боруху! И как вдруг неожиданно сообразил — на чистом идише, который никогда не знал, только отдельные словечки, всякие глупости и анекдоты. Вот уж воистину — дивны дела Твои, Господи, как любил повторять дед Лазарь.
— Моих внуков зовут Бенчик и Нешка.
Прадед расхохотался, от удовольствия похлопал ладошками, потер их одну о другую и вдруг сказал серьезно и печально:
— Да, мой сын Арон мечтал о Великом граде Иерушалаиме, а погиб от рук бандитов из банды Зеленого, они убивали евреев — детей, стариков, насиловали девочек, грабили, жгли дома, и наш дом подожгли. Слава Всевышнему, в доме никого не было, только Арон в своем закутке, куда забился после смерти Ширы и просидел безвылазно почти шесть лет. Так и сгорел заживо, пеплом разлетелся по миру, может, и в Святую Землю песчинку его праха занесло… Как думаешь, сынок?
Он с надеждой посмотрел на правнука. Настала его очередь утешить Боруха.
— Да, конечно, дед, я думаю… Впрочем, не знаю, не знаю, — откровенно признался он. — Прах отца тоже развеяло ветром, когда его снарядом накрыло под Одессой в самом начале Второй мировой войны…
— Какой, говоришь, войны?
— Второй мировой.
— Да, я это видел, сынок.
— Видел, как погиб отец?
— Я все видел, сынок: смерть моего сына Арона, внука долгожданного Гиршеле, многих родственников наших и соседей и миллионов других евреев, чистых, непорочных, соблюдающих Субботу и все заветы Бога нашего милосердного, и других — нарушающих заповеди, по недомыслию или сознательно, злых, скупых, добродетельных, не ведающих греха и стыда неимущих, всяких. В любой семье не без урода, сынок. Я все видел…
— В чем же тогда Его милосердие, дед, объясни?.. — с замирающим сердцем проговорил Борис Григорьевич.
Борух надолго задумался, молчал, молчал, молчал, а голова опускалась все ниже и ниже, пока не упала на грудь. Борис Григорьевич испугался, что она сейчас упадет к ногам деда и покатится, как Колобок. Ему даже послышалась песенка: «От бандитов я ушел, и от немцев ушел, от Тебя только уйти не могу…»
Не по себе сделалось, толкнул прадеда в плечо:
— Ну что ты молчишь, дед?!
— Не нам Его судить, а Ему нас. Таков порядок вещей, сынок. Я продолжаю верить, хоть у меня и не осталось слов для молитвы. — Скорбь и непоколебимая вера звучали в его голосе.
— Нет, погоди, дед, погоди! Так нельзя! — Борис Григорьевич сорвался на крик. — Погоди, дед! Если Он отвернулся от народа Своего, послал его на смерть, не защитил, не покарал палачей… Я не понимаю тебя, дед! — в отчаянии вскрикнул он.
— Ты так старался, чтобы я утратил веру, чтобы из уст моих перестала звучать хвала Тебе, но знай: Тебе не удастся, этому не бывать вовек… —