детям… И так потянется ниточка, а оборвется ненароком — обязательно найдется тот, кто узелок завяжет на память. И по узелкам, как по вешкам, можно будет найти каждого, никто не исчезнет без следа, никто, мамочка. Мы будем помнить тебя, ты всегда будешь с нами…
Гене показалось, что свекровь легонько сжала ее пальцы. Но на самом деле Нешка была уже далеко, она шла по вешкам туда, где хотела встретить родные души, по которым истосковалась здесь, радость наполняла ее, она шла все быстрее, почти летела, словно крылья выросли:
— Гиршеле! — позвала она и засмеялась. — Гиршеле, встречай меня, а то заблужусь! Гиршеле! Гиршеле!
Звенела как колокольчик.
Точно так же, как колокольчик, звенела и смеялась в детстве Галюня, их дочка. Вот кто будет вязать узелки на оборванной нити памяти, думала Геня, и рассказывала маленькой дочке все, что знала от Нешки и Борюсика о Тенцерах и все мельчайшие подробности о своей семье. Маленькая Галюня была так неправдоподобно похожа на Галюню-старшую, что у Гени иногда сердце заходилось от недоброго предчувствия. И чем ближе к тринадцатилетию дочки, тем острее.
Глупости, увещевала она себя, войны нет и не будет, Галюня, слава Богу, здоровенькая девочка, растет, стремительно взрослеет, нежная, ласковая, умница и отличница. Противопоставить этому нечего, но тревога скреблась изнутри, Геня даже спать стала плохо, только со снотворным. Все вспоминала бар-мицву Гиршеле, Галюниного дедушки, гибель Ширы и страшную смерть Галюни-старшей, тоже накануне тринадцатилетия. Почему-то ее тревога не распространялась на Колюню, хотя роковое число — тринадцать имело и к нему прямое отношение.
Накануне дня рождения Галюни и Колюни, когда уже напекли кулебяки, пирожки с капустой, ревенем и клюквой, наполеон с заварным кремом по рецепту свекрови, и весь дом пропах смешанными ароматами праздника, Галюня вышла на кухню, где Геня разливала по судочкам холодец и сказала:
— Не хочу носить это имя. Она умерла, а я хочу жить. Поменяйте мне имя, крестите меня.
Генюся вздрогнула, будто ее ударили, уронила половник и ситечко, прикрыла руками уши и закачала головой из стороны в сторону, как бабука — нет, нет, нет. Борис Григорьевич чувствовал ее боль, как свою, в паху сделалось холодно, и холодная струя медленно поползла вверх.
— Прекрати, дочь, ты не имеешь права так разговаривать с нами. Посмотри на маму. Галюня — ее младшая сестра, бедная девочка погибла во время бомбежки. Как ты можешь…
— Сто раз слышала. Ненавижу ее!
— Не смей говорить так!
— Крестите меня, или я выброшусь из окна. Выбирайте!
Холод разлился по груди, во рту появился резкий ментоловый привкус, он судорожно глотал воздух и не находил слов.
Зато Генин голос прозвучал спокойно, только он один знал, чего ей это стоило:
— Девочка моя, Галюня, не торопись, давай вместе подумаем, прежде чем принимать такое решение. Твои деды и бабушки евреи…
— Евреи, русские, а мне плевать и на тех, и на других. — Тут она повернулась к нему и, глядя прямо в глаза, сказала: — Ненавижу евреев!
— За что? — Он презирал себя за этот жалкий, беспомощный вопрос.
— За то, что евреи! За то, что из-за них я — еврейка.
— Но мамины предки — русские. — Он чувствовал, что теряет сознание.
— Все равно евреи — сильнее. Крестите меня или я выброшусь из окна, последний раз говорю.
Она убежала в свою комнату и закрыла дверь. Больше он ничего не помнит, только писк монитора в кардиореанимации и вязкую сонливость, на грани беспамятства. Как ни силился, ему так и не удалось ничего вспомнить.
Когда его перевели в палату, к нему пришли Геня и Галюня. Обе были взволнованны, он это сразу заметил — Геня была бледнее обычного и все время старалась улыбаться, а у Галюни по щекам расплылись красные, похожие на диатез пятна.
— Папочка, прости меня, пожалуйста, я больше никогда так не буду, — порывисто сказала она, как маленькая девочка, и поцеловала его в обе щеки.
— Чего не будешь, дочура? — переспросил он, внимательно посмотрел на обеих и заметил, как Геня легонько толкнула Галюню в бок.
А может, ему это показалось.
Выздоравливал он трудно, после больницы провел два месяца в кардиологическом санатории, много гулял, размышлял о разном и все время пытался вспомнить, из-за чего оказался в больнице.
Крестилась Галюня в шестнадцать лет в храме Знамения иконы Божьей Матери в Переяславской слободе, что стоит во 2-м Крестовском переулке, напротив дома, где прошло ее детство. Геня присутствовала на обряде. А он, желая отъединиться от происходящего, уехал на два дня подальше от дома, поставил в безлюдном месте палатку не берегу Сенежского озера, забросил удочку и просидел так — не следя за клевом, не замечая дождь, который хлестал, не переставая, стекал холодными струйками по спине, по лицу, вкус его был солоноватый. Озеро сделалось хмурым, неспокойным, и небо тяжело и угрюмо опустилось почти до земли.
Он ничего этого не замечал, как будто был не здесь, а на другом озере вместе с мальчишками, поднимая снопы брызг, шлепал по воде около берега, разгонял своим криком всполошившихся гусей и уток и руками ловил крупных пескарей. Рыба отчаянно бьется, жадно заглатывает воздух, жабры вздымаются как крылья, и он выпускает ее, она выпархивает из его рук и летит над водой, гладкая, стремительная, как птица, потом плавно пикирует в воду и уходит вглубь, где зыбятся мохнатые водоросли и бьют ледяные ключи.
Он завидует ей, он тоже хочет быть свободной рыбой-птицей, нырять, летать и плавать где вздумается. Но его уже кто-то зовет, пока не может разобрать — кто. Если мама, то снова будет сердиться, он опять что-то не так сделал, недоделал, и давит-давит тяжелым гнетом непоправимое уже чувство вины перед ней. Если Геня, то все наоборот — она рада ему, соскучилась, только тревожилась за него и ждала, берет его за руку, но непоправимое чувство вины отчего-то еще сильнее.
Он у всех просит прощения. И у Галюни тоже. Может, это она — стремительная и свободная рыба-птица, которая ныряет, летает и плавает где вздумается. Он так завидовал ей в детстве. Завидует и сейчас…
Галюня взяла по святцам новое имя — Ксения и в начале восьмидесятых стала послушницей в женском монастыре в Новом Иерусалиме.
Прадед Борух просветлел лицом и пропел: Ба-Шана а-баа бирушалаим! Не сомневайся, сынок, так будет.
Вот оно как повернулось в нашей семье, однако. Как тут не вспомнить деда Лазаря: Дивны дела Твои, Господи!..
Воистину дивны.
Борис Григорьевич долго не мог сжиться с мыслью, что его дочь, внучка Гирша и Нешки, правнучка Арона и Ширы, Лазаря и Фанюши, праправнучка Боруха и Хавы из еврейского местечка Юстинград, что его дочь Галюня приняла христианство и живет в монастыре.
Но так или иначе — ко всему привыкает человек, постепенно и это потрясение стало не столь сильным, острота притупилась. Геня помогла ему, без нее ему бы не справиться.
— Может, ей передалось бабусино предсмертное благословение. Помнишь, я рассказывала? И я один раз перекрестилась, когда Нешка прочитала кадиш по моим родным. Господи, я тогда испугалась смертельно, а она обняла меня и сказала: «Бог един, доченька. Един для всех». Мама приняла это, Борюсик. И мы должны принять.
Нет, конечно, без Гени ему бы не справиться.
Никто, как Геня, не мог успокоить его, урезонить, если он не прав, развеять сомнения, ободрить в трудную минуту. Ему не хватало ее терпимости, рассудительности, ее самоотверженности и мудрости, ее умения принять предлагаемые обстоятельства, найти им объяснение и попытаться жить дальше.
Правда, на истории с Галюниным крещением семейные метаморфозы не закончились, нет. Они пошли чередой.
Еще не отпереживали Галюнин уход от мирской жизни к монастырской, как обрушилось на них новое потрясение, ничуть не менее сокрушительное. Колюня с семьей собрался репатриироваться в Израиль, на историческую родину.
На сей раз Борис Григорьевич сорвался со всех катушек, его несло и несло, не мог остановиться.
— Какую еще историческую родину! — кричал он вне себя от негодования. — Ты зачат в Одессе, родился во Фрунзе, всю жизнь прожил в Москве. А предки твои жили в местечке Юстинград под Уманью с двадцатых годов девятнадцатого века. Вот твоя историческая родина, вот куда тебе следует репатриироваться, если для тебя так важны твои еврейские корни! Там умер твой прапрадед Борух и прапрабабушка Хава, прадед Арон и прабабушка Шира, прабабушка Фаня. В этой земле лежат все твои родственники, убитые и замученные бандитами в начале двадцатого века и расстрелянные немцами в сорок первом году. При чем тут Израиль, я тебя спрашиваю?!
— Успокойся, отец, тебе нельзя волноваться! — пытался угомонить его Колюня. — Мы с Шурочкой ездили в Юстинград, все видели: наше кладбище над ставком и братскую могилу в Канелской роще, и много других братских могил. Мы увезем это с собой, отец.
— Как это? — растерянно спросил он.
— В памяти, отец, в сердце. У нас земля дрожала под ногами, когда мы стояли на этом кладбище. Мы это никогда не забудем.
— Да, никогда не забудем! — торжественно, как слова пионерской клятвы, эхом повторила Шурочка и продолжила тоном школьной отличницы, сдающей выпускной экзамен: — Но наша историческая родина — Израиль, и мы считаем, что все евреи должны жить на Святой Земле. Мы с Аароном исповедуем сионизм.
— С каким Аароном? — уже совершенно ничего не понимая, спросил Борис Григорьевич.
— Мы с Колюней решили взять новые имена: он будет Аарон, а я — Шира, так звали бабушку и дедушку Колюни, то есть Аарона, — сообщила она доверительно.
— Спасибо, без тебя бы я это никогда не узнал, — сказал он язвительно, чувствуя, что теряет последние силы. — А позвольте все-таки спросить, давно ли вы заделались сионистами?
— Да не пугайся ты так, отец. Никакие мы не сионисты, хотя и в этом не было бы ничего страшного. Просто мы считаем, что каждый еврей из галута[31]