Жизнь без конца и начала — страница 7 из 57

В новый дом Ося перевез свою родную сестру Фаину с тремя детьми погодками: мальчик — девочка — мальчик от эстетствующего алкоголика Игоря Квашнина, доцента кафедры МГУ, Осиного однокурсника, несбывшуюся надежду курса, употребляющего исключительно полусладкое шампанское по три бутылки в день, что составляло в месяц как раз сумму его преподавательской зарплаты без учета подоходного налога, то есть три бутылки ежемесячно пил уже не за свой счет, а из семейного бюджета, не внося туда ни копейки. Измученная Фаина не чаяла избавиться от мужа, и Игоря на порог Осиного дома не пустили.

Еще Ося привез из Умани двух одиноких и бездетных папиных сестер — глухонемую от рождения тетю Дину и почти ослепшую к старости тетю Риту, обеим было за девяносто.

Возникла невесть откуда и родственница матери. Маленькая старушка часто-часто моргала глазами и без умолку тараторила, рассказывая всем, кто оказывался рядом, что целый год кормила мальчика из бутылочки с соской и качала на этих вот руках, выпячивая при этом высохшие трясущиеся старческие руки. Осю называла Мосей, отца Сеней, а имя матери вообще не называла. То ли запамятовала все, то ли перепутала, но жить в доме осталась.

И не только она.

Ося же собирался раздать целую тележку с мороженым, поэтому построил еще один дом, чтоб жили все рядом, по-родственному, как в большом муравейнике.

Так Ося хотел.

И в занятости своей не замечал, что внутри муравейника происходит.

Снег валил с такой силой, что, обернувшись назад, Соня не увидела своих следов, а впереди колыхался тяжелый белый занавес. Однажды что-то подобное она видела в бабушкином райском саду, когда налетел ветер и сорвал с яблонь все лепестки разом — сделалось белым-бело, ничего не видно, только белый зыбкий занавес, как огромное привидение. Стало страшно, но на крыльцо вышла бабушка, встала рядом, положила руку на плечо, и тут же выплыло солнце, и Соня вспомнила, что привидений не бывает, о них пишут в книжках, чтобы пугать непослушных детей.

И сейчас вокруг нее кружилось, чуть завывая, обдавая холодным дыханием, и застило все вокруг что-то белое, живое, бесконечное. Только что Соня проложила простой и четкий маршрут: Маркс — Энгельс — Ленин — Ося.

Теперь эта схема казалась бредом.

И в голове нарастал предательский звон. Крещендо, крещендо. Еще один приступ одна, в белой пляшущей круговерти она не выдержит. Прислонилась спиной к чему-то твердому и медленно сползла вниз, в сугроб, зарылась в него как в бабушкино пуховое одеяло, пышное, душное, усыпляющее…

Снился ей огромный муравейник, туда-сюда сновали трудолюбивые муравьи, открывали-закрывали окна и двери, перетаскивали с места на место какие-то громоздкие предметы и грызли друг друга, и громко ссорились. И некоторых она узнавала в лицо.

Лучше бы не знала и ничего этого не видела, не слышала, потому что не может рассказать Осе всю правду. А надо. Иначе они перегрызут друг другу глотки, а отвечать за все будет он.

А он ни в чем не виноват. Он хотел всем раздать мороженое. И раздал. Но кое-кто, съев свою порцию, стал зариться по сторонам, следить — не досталось ли кому больше, а ежели какой растяпа еще растягивал удовольствие, облизывал свою трубочку или вафельный стаканчик, цап, хвать — и уже нету, вовремя надо заглатывать добычу. И свою и чужую. Чужую даже прежде, чем свою.

Нет, упаси Боже, Соня вовсе не хочет сказать, что все обитатели Осиного муравейника были такие злыдни. Но ведь достаточно одному червю завестись в самом красивом и спелом яблоке — и все, пропал весь урожай. Это она от бабушки знает. Как и то, что любое червивое яблоко можно спасти, если вовремя принять меры. И вот уже бабушка снимает большой шумовкой розовую воздушную пеночку и перекладывает из медного таза, где варится яблочный джем, в Сонину мисочку, и она приплясывает от нетерпения и заранее облизывает пальцы. И яблоневый аромат в райском саду стоит такой сладкий, такой густой, что пчелы буквально взбесились от радости.

А в Осином муравейнике, наоборот, удушливый смрад. Хотя тетя Настена тоже варит яблочный джем, и пеночка получилась замечательная, и Даня облизывает пальцы и улыбается, а две одинокие старушки Рита и Дина помогают разливать джем по банкам и тоже радуются, что пригодились, что и от них есть прок: слепая Рита обеими руками держит банку, а глухонемая Дина аккуратно разливает, ни одной капли не пролила. И пчелы роятся, ждут своего праздника.

Только праздник — не для всех. Самозваная Осина няня, которая делает вид, что от старческого склероза позабыла и имя ребенка, которого нянчила, и имя отца и матери, и степень своей родственной к ним причастности, подсматривает в замочную скважину, хотя все двери распахнуты настежь — неистребимая привычка квартирной склочницы, смутьянки: подсматривает, принюхивается, ухо оттопырила — прислушивается. А что, собственно, подслушать хочет — тетя Настена, по обыкновению, тихо улыбается, Даня тоже улыбается, тетя Дина молчит от рождения, да и тетя Рита почти позабыла тембр собственного голоса, долгие годы разговаривала с сестрой жестами и до того привыкла, что иногда в магазине или на улице тоже показывает слова и буквы пальцами, пока не спохватится.

Ничего не слышит, только громкое сопение глухонемой да бормотание идиота. Пахнет яблочным вареньем, и дюжина банок выстроилась в ряд, наполненные золотым джемом. Вполне мирная картина, не к чему придраться. Но самозванка чувствует, что грудь распирает злоба и ненависть — чему завидует, на кого злится, сама бы себе не смогла объяснить. Но то, что душило ее, требовало выхода, и она быстро приняла решение — сразу полегчало.

А когда утром три старые дуры и один идиот хлопотали и плакали над разбитыми банками, она ликовала, даже помогла им немного, посметала осколки в мусорное ведро. Совсем чуть-чуть, чтобы не перетрудиться, а для того лишь, чтобы вблизи как следует разглядеть их огорченные глупые рожи. Ойкнула громко, обеими руками схватилась за поясницу и засеменила в свой дом, в свою комнату.

Да в том-то и дело, что нет у нее здесь ничего своего. Все эта жидовская морда купила. А на какие такие шиши? Ося-Мося, в глаза его никогда не видела, а как легко обвела вокруг пальца. Ишь — какой добренький: пустил в хоромы свои и лыбится, лыбится, а она ненавидит его лютой ненавистью.

И старого жида тоже, вояка безногий, герой страны, вся грудь в орденах. А страна — наша. У них свой Израиль, всех туда выслать, как раньше на лесоповал. Она его подзуживает, науськивает, ненавидит и от того подначивает, не оставляет в покое: за что, мол, воевал, ногу потерял, за какую такую правду-справедливость. Голодали-умирали все вместе, а теперь богатеют-жируют негодяи и выродки. И среди них твой сын, маленький Ося, которого вот на этих руках качала целый год напролет, все плакал без мамки своей вертихвостки.

А старый жид супится-супится. Вроде не глядит на нее, не слушает, костылем стучит и гонит прочь. Но она-то видит — на ус мотает. И подзуживает, подзуживает. Вода камень точит. Ей вообще-то спешить некуда — никогда не жила так вольготно, как барыня, в безделье и полном достатке. От ничегонеделания иногда спину ломит сильнее, чем раньше от работы, но терпит, держится. Она на них корячиться не будет никогда, пальцем не шевельнет. Не для того во вражий стан втерлась. Нет, не для того.

Она своего часа дождется, чует сердце.

И дождалась.

Старый вояка, видно, совсем умом тронулся, подтолкнула она его к самому краю. Целый день ходил в военном кителе, вся грудь в орденах, ни с кем не разговаривал, не ел, не пил, сам себе команды отдавал: «Вперед, за Сталина, за Родину!» и костыль как автомат прижимал к животу. В такой позиции и встретил сына. Тот нежно обнял старика, пытался увести в комнату, уложить, лекарство хотел дать — ни черта не вышло. Выбил из рук стакан, флакон, костылем в грудь целился, будто расстрелять хотел, и орал с пеной у рта:

— Отойди! Не дотрагивайся! Ты — мой позор. Мать от тебя отказалась, и я отказываюсь. Мы воевали, погибали, я ногу потерял, — заходился от крика. — За что, я спрашиваю тебя, за что? Чтобы сын мой единственный стал супостатом, капиталистом, денежным мешком? Я проклинаю тебя! — Тут он перевел дух и слегка понизил голос, поманил Осю к себе: — Ты еврей. Твоих деда и бабку во время Кишиневского погрома растерзали бандиты, на куски разорвали, а дом подожгли, мой отец обгорелый едва выбрался из огня. Ты хочешь, чтобы нас всех сожгли заживо? Погромов хочешь? Учил тебя — не высовывайся!

Сын стоял как в воду опущенный, ни слова не возразил, лишь желваки перекатывались, и кадык дергался — пробрало до мозга костей. Только и мог выговорить:

— А ты, когда воевал, тоже не высовывался, папа?

Юркая самозванка, как ящерка сновала туда-сюда, всем в лицо заглядывала, боялась что-то упустить. А душа ликовала, пела.

Вот тебе за доброту твою, вот! Ишь милосердный какой отыскался.

А старый жид совсем сбрендил. «Смирна!» — скомандовал сам себе. Вытянулся, руку к виску поднес — то ли честь отдавал, то ли застрелиться хотел. «Кругом!» И зашкандыбал на своих костылях. И запел, только вместо «Смело мы в бой пойдем» или «Броня крепка» запел какую-то ихнюю песню, тягучую, до слез противную.

Настена тащилась следом, посерела вся. А идиот Даня рядом с Осей-Мосей остался, который тоже не многим лучше выглядел.

А лженяня потирала руки от удовольствия, мысленно, конечно, мысленно. А вслух вкрадчиво:

— Ну, ну спать пошли, спать пошли, — стала всех уговаривать, а то стоят как статуи окаменелые: — К утру отойдет, бывало уже, не впервой.

Ах, если б она знала, что в самую точку попала. Буквально в яблочко.

Нет, не догадалась, нет. Подвело чутье, расслабилась, решила — первый концерт окончен.

И разошлись все потихоньку, пришибленные, перепуганные, и снотворного, наверное, наглотались, чтобы заснуть, забыть, забыться.

И оттого, быть может, проснулись, когда пожар бушевал в полную силу. Горели оба дома, пламя уже лизало крыши, лопались стекла, трещали перекрытия и стены, где-то закоротило проводку и погас свет, взорвался газовый баллон.