потом узнают – но это уже другие люди себя там узнают и меня за это презирают.
– Меня тоже презирают, – вздохнула Алефьева. – Вначале восхищаются, потом встречают там что-то о себе и начинают презирать. В постели презирают крепче всего – жуют плечо неземной болью, тайно обрезают мне волосы ножом и кладут их под подушку, от же ж сюрприз наутро: отрезанная коса и лужа ржавой крови под подушкой, волосяная фея приходила и накровоточила в подарочек; а утром вместо кофе несут в постель живого дикобраза. Я так однажды проснулась – обняла дикобраза, сморщилась вся, как воздушный шар, и сижу. И чувствую, как иглы эти чертовы насквозь мозг и печень, как орел Прометею, – больно, да. Но я терплю и думаю: да, эта боль мне поможет, в моем творчестве любая боль – верный проводник. Я потом просто беру эту боль, как любовника, за руку – и веду ее в другую, чистую и бескровную, постель, которая находится в моей голове, куда иглы не достают. Там все белое вокруг – и мы с этой болью играем на белом, как котята, и засыпаем в объятиях, а наутро я подхожу к компьютеру на цыпочках – а в нем уже пылится новый рассказ. Мой новый рассказ для конкурса.
Сельницкая запускает пальцы в волосы Алефьевой.
– Когда я кого-то бросаю из своих мальчиков, выходит похожее. Но не так. – Она понимающе смотрит на Алефьеву, отмечая крошечные шрамы на ее детских ушах. – Бросаешь человека и все равно звонишь ему каждый вечер, чтобы узнать, кто там теперь вместо тебя заполняет ему клеточки в кроссвордах. После каждого такого звонка садишься и пишешь роман. Потом отправляешь роман куда-нибудь в Интернет и ждешь реакции. Как правило, она приходит – но уже не от этого человека. От другого. И клеточки как бы заполнены. Но потом случилось вообще страшное. Они все – брошенные мальчики эти – собрались под моим балконом и написали на асфальте синей краской что-то такое. Что-то такое непонятное. Видимо, они тогда под балконом и познакомились, но все до этого, автономно то есть, пришли с синей краской и огромными малярными кистями, чтобы написать под окном. У меня был день рождения тогда, и все хотели, видимо, написать синим «С добрым утром, солнышко», будто я вернусь к ним после такого, хотя я же такая, что никогда не возвращаюсь, да, я такая. А что синий я люблю, так я про это пишу всегда. И вот они там стояли до утра, а потом я вышла на балкон покурить, а там такое написано, что я офигела просто.
– Ну да, ну да, – вынимает Алефьева из сумочки глазной карандаш, чтобы нарисовать себе глаз на тыльной стороне ладони. Когда нервничает, она рисует себе глаза по всему телу. « Издержки популярности », – задумчиво сообщает она случайным людям, бесстыже пялящимся в эти неловкие, нежные очи плеч, локотков и мягких масляных коленок с ресничками.
Подошел официант и заменил прокуренную и грязную пепельницу на чистую, но заклеенную изолентой. Это была та пепельница, которую разломала Алефьева полчаса назад.
– Нет, просто написали же вот. Подумать только. Я чуть не спрыгнула с балкона в ночной рубашке, как есть, и с сигаретой в руках, потому что там было написано название того романа, который я в ту ночь начала. Название придумала, начала роман – а они утром пришли и написали именно это название. И тоже с маленькой буквы и z английское всюду. Трындец, Марина. Это просто трындец.
Алефьева берет холодную ладонь Сельницкой и рисует на ней закрытый глаз.
– Твой глаз все еще закрыт, – говорит она подруге. – Мой, наверное, тоже закрыт. И когда эти мальчики приходят к тебе под балкон, они всего лишь хотят открыть тебе глаза. Потом они и вовсе тебя распнут – так случается с каждым гением, его распинают именно такие, непонявшие, которые видят только волны тела, но не грохот таланта – им наплевать на тексты, им наплевать на талант, они видят только то, где там у тебя какой изгиб, платье новое, свинка в трусах, овсяные хлебцы под мышками, тьфу. Именно такие распинают потом, да. Которые вначале восхищались и всякое такое. Вот, например, вчера фотограф Гернадо сидел у меня на кухне мрачный как сфинкс и ел кофе из банки ложкой. Растворимый кофе. Выел всю банку. Думала, потом встанет и убьет меня.
– Фотограф Гернадо? Подожди-подожди, – хмурится Сельницкая, – так ты с ним знакома?
– Всю банку выел, – мрачно отвечает Алефьева.
– Марина, блин. – Сельницкая лижет свою ладонь и начинает деловито вытирать дергающийся глаз о диван. – Какого хрена ты с ним общаешься? Он же подонок, каких свет не видывал! Это единственный человек, который – да это же – о господи – ты разве не читала?.. – Тут Сельницкая кладет дрожащие ладони на стол и начинает плакать.
– Так. Стоп. Подожди-подожди, – начинает кое-что понимать Алефьева. – Это тот самый «фотограф», про которого ты мне столько рассказывала?
Сельницкая плачет так безутешно, что вот к ней уже подходят какие-то незнакомцы и начинают предлагать ей всякое дерьмо: носовые платочки, бумажные салфеточки и даже карамельки в красных бумажках, очень уж она трогательная – совсем маленькая, заплаканная, по-настоящему разочарованная в жизни, бедный бледненький солдатик чужого несостоявшегося будущего. И каждый, уходя в этот вечер домой, унес с собой в сердце образ безутешно плачущей девочки; никогда они не купят ее книгу, никогда не заметят ее имя в магазинах на обложках, вообще ничего теперь не увидят, кроме этой плачущей девочки во сне, – и с этого момента, представьте себе, каждую ночь.
Куриный бог
Юля и ее бабушка Инжир каждое утро ходят в Бобровый парк смотреть на отлетающие самолеты. Когда над ними пролетает очередной, разрезая взгляд дальними всполохами солнечного металлического животика, бабушка Инжир уже привычно достает из сумки бутерброды с огурцом.
– В школе пообедаю, ну там будут котлеты же всякие, каша, компот, – щурится Юля, капризно и трогательно приподняв верхнюю губу.
– В школах уже давно не кормят, – тихо говорит бабушка Инжир. – Давай, ты всегда говоришь одно и то же, какой идиотизм, немедленно ешь, я для тебя готовила.
Юля грызет бутерброд, рассматривая прохладный эфирный «боинг» аскетичного телосложения, и ей кажется, что у всех его пассажиров во рту в данный момент болотистый вкус огурца.
Потом, когда Юле уже совсем перестали нравиться люди, она поднимала с парковых дорожек окурки и, морщась, жевала их: теперь у них во рту будет привкус окурков, как же им неуютно будет лететь на бизнес-встречу.
– Когда-нибудь уже потом, когда ты подрастешь, – говорила бабушка, желтоватыми пальцами выковыривая из сопротивляющегося Юлиного рта пережеванные, но все еще упругие окурки, – я куплю тебе билет на такой самолет, как раз вот накопится сколько нужно, и куплю, что поделаешь. И ты сядешь в него и улетишь отсюда навсегда в другую, правильную жизнь, а я останусь тут и умру одна, и только дождь будет ходить на мою могилу или не будет.
Юля поднимает с земли камень и кладет его в рот – пускай все, кто летит в Париж, неясно мучаются от ощущения того, что они сосут камень.
– Или не будет, – говорит бабушка Инжир, – скорей всего, не будет – меня никто не хватится, и я со временем мумифицируюсь в собственном доме, я читала, со многими бабушками так происходит.
Юля понимает, что ей нужно обнять бабушку, погладить ее шершавые плечи, сказать что-нибудь важное о чувствах, важное о заботе или о любви, но Юля не может – ей все это мучительно, ей не хватает силы воли, ей вообще многого не хватает.
– Здесь и правда слишком многого не хватает, – говорит она, выплюнув при этом камень бабушке на загодя подставленную ладонь.
Бабушка улыбается.
– Это куриный бог, – удивленно и радостно говорит она, глядя на камень. – Я продену в него веревочку и буду носить на шее до того самого момента, пока ты не исчезнешь. Но ты теперь уже никогда не исчезнешь.
Юля понимает, что выдала себя – по ошибке она выплюнула не тот камень, который лежал на дорожке Бобрового парка, а тот, который был у нее во рту с самого рождения.
Жизнь без шума и боли
– Я работаю в разведке, – сказала Глафира и вынула изо рта кусочек пастилы.
Ольга подумала, что пастила сгнила – неделю лежала в хлебнице. Ей стало стыдно, и она вскочила, чтобы вскипятить еще чаю.
– Не вставай, – попросила Глафира. – Полковник Грифелько вчера говорит мне:
«Знаешь, а ведь главнокомандующий-то овечку в ванной держит. Денежную овечку. Шерсть золотистая». Они все такие завистливые: за овечку пережрут друг друга. Потом Ревьянова смеется такая: «А наша Глафира – птенец совсем, но вообще – чемодан, а не девица!» Чемодан! А еще вчера Скопцев розового коня объезжал – знаешь?
– Не знаю, – сказала Ольга и достала из ящика фольгу. – Хочешь, будем вырезать из фольги снежинки и клеить их на потолок? Будет над нами тогда как будто небо звездное. – И потянулась к подруге тонкой, как прозрачная лента, рукою.
Глафира от души рассмеялась – будто кувшинчик где-то за рекой о серебряный камень голову сломил.
– Ты глупый ребенок, Ольга, – удивленно сказала она. – Ты разве не понимаешь, что если Скопцева розовый конь со спины сбросит, то губернатором Новопыльни поставят Кадуковского? А Кадуковского мы вчера пытали и сковырнули ему ноготь. Я вечером дома положила этот ноготь на тарелку и думаю: зачем я живу? Ведь человек брыкается, не отдает себя на разрыв, на уничтожение – смешной такой. Вот его ноготь царапал спины, сковыривал корочки – и я никогда бы не подумала, что буду сидеть над ним и плакать.
Ольга отхлебнула чаю и улыбнулась Глафире какими-то дрожащими зубами:
– А мы Юльку вчера видели. Она мальчика родила, оказывается. Институт бросила и родила. А Семен наоборот – поступил на автотракторное. Теперь весь черный отчего-то. От свинцовых паров, наверное.
Глафира помрачнела.
– Страна живет в тоннеле и идет по тоннелю – но куда?! – отчаянно выкрикнула она. – Вчера расстреливали Копелькину – она как белочка прыгала вверх по столбу. Прыгала и прыгала. Все люди прыгают, когда их разрывают на части прямо так, горячими. Я не могла заснуть потом тоже. А наутро уже совсем другое было – Кузнецова протоколы с дела Кибиткина принесла. От смеха глохли – Кибиткин, оказывается, рыбалку любит. Как у людей все: рыбалка, дети, чипсы. Знаешь, ведь где-то там у него есть информация про всех нас – с кем жили, что ели, отчего умирать будем; может, и по столбу прыгать будем, как Копелькина.