И тут снова хочется сопоставить Бунина с его ровесником Куприным.
Творчество обоих писателей-одногодков несходно, очевидно, в той же степени, в какой разнятся их характеры, психология, мироощущение, запас впечатлений, вплоть до детских и отроческих переживаний. Девятнадцатилетний Бунин, покинувший отчий дом, чувствует себя совершенно взрослым и глубоко осознает свое литературное призвание. На него мало воздействует новая обстановка, когда, скажем, Юлий вводит Бунина в Харькове в кружки «самых завзятых радикалов». Внутренне, по характеру своей личности, он остается в известной мере одиноким и тогда, когда много и упорно ищет ответ на мучившие его вопросы – в попытке опрощения среди толстовцев, в обществе народников, под влиянием старшего брата и т. д. «Я тогда жил, – говорит он, – несмотря на свою внешнюю общительность, вне всякого общества».
Двадцатилетний подпоручик Куприн, оставивший казарму после заточения во всякого рода казенных заведениях, сам уподобляет себя институтке-смолянке, полагающей, что булки растут прямо на деревьях, и не принимает всерьез более чем скромные попытки своего «писательства». А Бунин, оставшись с тремя классами гимназии, мы помним, самостоятельно проходит почти университетский курс и уже в девятнадцать лет берется переводить «Гамлета».
Бунин, говоря пушкинскими словами, «смолоду был молод» и «вовремя созрел». Куприн на всю жизнь остается большим ребенком, «кадетом на каникулах». Он словно стремится растратить запас не израсходованных в пору бедного детства жизненных сил.
Но пожалуй, главным, что отличало молодого Бунина от его ровесника Куприна, было чувство слитности с природой, сопричастности всему живому. Он сызмальства мечтал о сельской жизни, полудворянском-полукрестьянском здоровом быте. Позднее, вспоминая об этом, он писал:
«Когда, бывало, едешь солнечным утром по деревне, все думаешь о том, как хорошо косить, молотить, спать на гумне в ометах, а в праздник встать вместе с солнцем, под густой и музыкальный благовест из села, умыться около бочки и надеть чистую замашную рубаху, такие же портки и несокрушимые сапоги с подковами. Если же, думалось, к этому прибавить здоровую и красивую жену в праздничном уборе да поездку к обедне, а потом на обед у бородатого тестя, обед с горячей бараниной на деревянных тарелках и с ситником, с сотовым медом и брагой, – так больше и желать невозможно!» («Антоновские яблоки», 1900). Горькая бедность ударила по таким мечтаниям. А более трезвый взгляд на деревенскую жизнь очень скоро лишил ее идиллического покрова.
Бунин продолжает искать пути близкой к природе жизни. Именно стремление к «естественности», когда бы сочетались здоровый, простой труд и возвышенные интересы, приводит его к увлечению толстовством. В 1892 году мы застаем Бунина в Полтаве, где, захваченный идеями опрощения, он хаживает к «братьям», организовавшим свою колонию, в качестве не то «попутчика», не то послушника. Он проходит пока что не школу толстовского реализма, а курс бондарного ремесла у толстовца Файнермана и всерьез подумывает о жизни «без соблазнов».
Впрочем, по словам Бунина, сам же Толстой и посоветовал ему не торопиться с опрощением. Желанная встреча с Толстым состоялась в январе 1894 года, а уже год спустя в рассказе «На даче» Бунин показывает идеологический поединок последовательного толстовца Каменского с «самым обыкновенным буржуем» архитектором Примо. На глазах юного Гриши, героя произведения, страстная проповедь Каменского как от стенки горох отскакивает от сытых дачников. А вскоре Бунин приходит к выводу, что попытки толстовцев механически отсечь прежние «интеллигентские», «господские» привычки и наново перестроить себя оборачиваются вымученным, фальшивым счастьем (рассказ 1901 года «В августе»). Ни скромная идиллия хуторянина, ни подвижничество толстовца не способны, оказывается, приблизить к искомой гармонии.
Бунина-художника глубоко ранит контраст между великолепием бессмертной природы и жалкостью деревенского человека – с его социальными невзгодами, скорым физическим увяданием, скудостью духовной. Зачем он живет? Молодой писатель начинает разгадку жизни «с конца»: рассказывает не о своих ровесниках, а о стариках, отшагавших большую часть пути. Двадцати лет пишет он о больной побирушке, изгнанной родичами помирать в поле, на ботве, под осенним дождем («Федосеевна»). Но что это – случайный эпизод в его творчестве? Казалось бы, молодой человек должен откликаться на иные, злободневные запросы, ощущать приливы хотя бы возрастного оптимизма.
Однако Бунина непрестанно тянет заглянуть за горизонт жизни (подобно тому, как мальчиком он безуспешно стремился «заглянуть» за зеркало). Он стремится решать для себя вечные, «первородные» проблемы, которые неотступно тревожат его. Хотя решить их, как он признает, невозможно: «И от попыток моих разгадать жизнь останется один след: царапина на стекле, намазанном ртутью» («У истока дней», 1906).
Бунин обращается к героям, находящимся у последней черты жизни, – старому барину Павлу Антоновичу («Танька», 1892), мучимому своей ненужностью деду Кастрюку («Кастрюк», 1892), одинокому мелкопоместному пожилому «фантазеру» Капитону Ивановичу («На хуторе», 1892), жалкому и трогательному «степняку» Якову Петровичу, доживающему свой век бобылем («В поле», 1895), старику караульщику Кукушке, замерзшему на лугу («Кукушка», 1898) и т. д. В чем смысл существования этих людей? Зачем они появились на свет и куда исчезнут?
«Как же это так? – рассуждает Капитон Иванович. – Будет все по-прежнему, будет садиться солнце, будут мужики с перевернутыми сохами ехать с поля… будут зори в рабочую пору, а я ничего этого не увижу, да не только не увижу – меня совсем не будет! И хоть тысяча лет пройдет – я никогда не появлюсь на свете, никогда не приду и не сяду на этом бугре! Где же я буду?» Уже в этих исканиях молодого писателя – зерно позднейших философских отступлений «Жизни Арсеньева», «Освобождения Толстого», религиозной публицистики.
Раннее самоопределение Бунина-художника было следствием его необычайной целеустремленности.
О поисках смысла бытия, об углубленном самопознании как пути познания жизни несколько декламационно говорится в рассказе «Перевал» (1892–1898), изображающем путника, упрямо бредущего ночным кручами: «Иди, иди. Будем брести, пока не свалимся. Сколько уже было в моей жизни этих трудных и одиноких перевалов! Как ночь, надвигались на меня горести, страдания, болезни, измены любимых и горькие обиды дружбы – и наступал час разлуки со всем, с чем сроднился. И, скрепивши сердце, опять брал я в руки свой страннический посох».
Однако эта ранняя приуготовленность к своему призванию, равно как и быстро определившийся круг излюбленных тем, как мы помним, не означали, что бунинское творчество было восхождением по прямой. Та удивительная ровность мастерства, какой отмечены зрелые произведения, была достигнута гораздо позднее, когда выковалась цельная реалистическая система. Теперь же, в течение всех 1890-х годов, при единстве миросозерцания бунинское творчество отличается крайней художественной неравноценностью.
Вслед за юношеским рассказом «Федосеевна», рисующим крестьянскую душу в «беспощадных» традициях русского реализма, появляется вялый очерк «Мелкопоместные», ничем не поднимающийся, скажем, над бесхитростными зарисовками тургеневских эпигонов, бытовых очерков начала века, наводнявших местные провинциальные газеты. Рядом с крепким рассказом об одном из «последних могикан» дворянства – «В поле» – мы видим наивную романтическую легенду «Велга» (1895), рассказ о девушке, гибнущей ради спасения любимого. Заметим, кстати, что аллегории с их сугубо злободневным звучанием вообще не удавались Бунину.
Наибольшей художественной силы, как видно, он добивался там, где реалистическая изобразительность находилась в ладу с объектом, по-родному близким писателю, где в контрастном сопоставлении с природой появляется деревенский человек – шире – вся крестьянская Россия, немотная, грубо-первобытная, не ведающая, что будет завтра. Движение Бунина-прозаика от середины 1890-х к началу 1900-х годов проявляется прежде всего в расширении масштабности, кругозора, в переходе от наблюдений над отдельными судьбами крестьян или мелкопоместных дворян к обобщающим размышлениям.
Так, очерковые зарисовки косной жизни, в которую ворвалась «чугунка», перерастают в раздумья о целой стране и ее «унылом лесном народе»: «На платформах стоят люди из этих деревушек – несколько нищих в рваных полушубках, лохматых, с простуженными горлами, но таких смиренных и с такими чистыми, почти детскими глазами… И, тупо глядя на поезд, они тоже говорят ему своими взглядами:
– Делайте, как знаете, – нам податься некуда. А что из этого выйдет, мы не знаем.
Гляжу и я на этот молодой, замученный народ… На великую пустыню России медленно сходит долгая и молчаливая ночь…» («Новая дорога», 1901).
Вблизи грандиозной и таинственной мистерии природы, с немолчным гулом сосен и кротким мерцанием звезд, скоротечная жизнь деревенского человека предстает в особенно резком пересечении черт чистой простоты, первозданности и жалкости, почти постыдной убогости, внеисторизма («древляне, татарщина» – «Мелитон»; «совсем дикарская деревушка!» – «Сосны»).
Выхода из этих противоречий Бунин не видит. Его симпатии обращены вспять, в патриархальное прошлое, когда (если верить писателю) «склад средней дворянской жизни… имел много общего со складом богатой мужицкой жизни по своей домовитости и сельскому старосветскому благополучию». Если «Новая дорога» и «Сосны» – это думы о крестьянской Руси, то «Антоновские яблоки» (откуда приведена эта цитата) – размышления о судьбе поместного дворянства. Впрочем, для Бунина «усадьба» и «изба» не только не разъединены социальными противоречиями, но, напротив, живут близкими интересами и заботами. Но воздействие «дворянской косточки» ощутимо в бунинских рассказах, написанных на рубеже века, куда сильнее, чем в произведениях 1890-х годов, когда не прерывалась живая связь с деревней.