Бунин оставался в основном во власти «старой» образной системы, ритмики, тематики. Ему приходилось поэтому внешне банальными средствами добиваться небанального. Путь слова от круга общеупотребляемых, стертых сочетаний к своему новому гнезду – уже как метафоры, у Бунина необыкновенно короток.
Это не сближение, казалось бы, несближаемых обозначений, вдруг поражающих неожиданным внешним сходством. Это не усложненная метафора второй или даже третьей степени, когда в последовательном подчинении они призваны наиболее точно охарактеризовать предмет. Бунин вскрывает неизведанные возможности, заложенные в традиционном стихе. Не в ритмике, нет – чаще всего это «чистый» пяти– или шестистопный ямб. Не в рифме – «взор – костер»; «ненастье – счастье»; «бурь – лазурь»; «красоты – цветы» и т. п., у Бунина она так же банальна, как у Д. М. Ратгауза. Но он уверенно выбирает такие сочетания слов, которые при всей своей простоте порождают у читателя волну ответных ассоциаций.
«Леса на дальних косогорах, как желто-красный лисий мех»; «звезд узор живой»; тучи – «как горы дымные»; облака – как «призраки развалин»; вода морская – «точно ртутью налита». Составные части всех этих образов так тесно тяготеют друг к другу, словно они сосуществовали вместе извечно, в некоем эстетическом симбиозе, а не были сближены поэтом. Осенние степи, конечно, «нагие»; дыни – «бронзовые»; шум моря – «атласный». Только бесконечно чувствуя живую связь с природой, поэту удалось избежать эпигонства, идя бороздой, по которой шли Полонский, А. К. Толстой, Фет. Лишь говоря на ее языке, недоступном горожанину, можно было, например, подметить такое:
Усадьба по-осеннему молчала.
Весь день был мертв в полночной тишине,
И, как ребенок брошенный, кричала
Ушастая пустушка на гумне.
В противовес беззаботному отношению к природе поэтов народнического толка или демонстративному отъединению от нее декадентов («Они сознательно уходят от своего народа, от природы, от солнца», – писал юный Бунин о декадентах) он с сугубой дотошностью, реалистически точно воспроизводит ее мир. Сколько в его стихах цветов! Астра, хризантема, жасмин, роза, миндаль, ромашка, мимоза, тюльпан, табак, герань, болотная мята, мак, лилия, кувшинка, клевер… их хватит на целый академический гербарий! А деревья, кустарники, злаки! А птицы, а звери! А малые дети природы – шмели, цикады, бабочки! Все это живет в лирике Бунина в том согласии, какое только и возможно в природе, в ничем не нарушаемой гармонии.
Поэтическая условность воспринимается им как недоступная вольность, безотносительно к жанру. Так, он с откровенной прямолинейностью возражает против того, что в горьковской «Песне о Соколе» выведен сокол, «почему-то очутившийся в горах». Бунин закрывает глаза на то, что перед ним романтическая аллегория, он не хочет воспринимать животных и птиц в басенно-аллегорическом толковании: как переодетых людей, как выражение определенных человеческих качеств. Вспомним слова Юлия Бунина о брате: «Все абстрактное его ум не воспринимал». И не только абстрактное в смысле «логическое, противоположное образному», но и абстрактное в смысле «лишенное внешнего правдоподобия, условно-романтическое». И когда сам он изображает крылатого хищника, в стихотворении передается весь живой опыт деревенского человека:
В полях, далеко от усадьбы,
Зимует просяной омет.
Там табунятся волчьи свадьбы,
Там клочья шерсти и помет.
Воловьи ребра у дороги
Торчат в снегу – и спал на них
Сапсан, стервятник космоногий,
Готовый взвиться каждый миг.
Бунин чувствует кровную связь с природой, ее жизнью, жизнью каждой ее твари (будь то олень, уходящий от преследования охотников, – «Густой зеленый ельник у дороги…»; или «седой орленок»; который «шипит, как василиск», завидев диск солнца, – «Обрыв Яйлы. Как руки фурий…»).
Сравнительно скромное место, на какое может претендовать бунинская поэзия этих лет, во многом связано с ее выключенностью из магистральных для русской жизни той поры проблем. Социальные потрясения пробудили трагическую силу в стихах Александра Блока, который именно в 1905–1908 годах вырастает в великого поэта. Общественные события на какой-то период освобождают из символистского плена Андрея Белого, который создает поэтический сборник «Пепел», где ощутимы традиции некрасовской гражданственности.
Однако в эти же годы появилось немало произведений, где эксплуатировалась тема революции – в расчете на успех, на моду. С шутливой серьезностью писал М. Горький директору-распорядителю издательства «Знание» К. П. Пятницкому в январе 1908 года: «Как много я читаю рукописей и какие все р-р-революционные, если бы вы знали! Я весь облит кровью, каждодневно присутствую при убийствах, самоубийствах, уличных драках, сижу в тюрьмах вместе с героями повестей и рассказов…»
Попытка спекулировать на злободневной тематике оборачивалась художественной беспомощностью. Таковы, например, многие стихи Скитальца, по словам К. Чуковского, «лучший документ приспособляемости». Косноязычие поражало не только посредственность. Оно настигало одаренных мастеров, коль скоро они брались за революционную тему без внутреннего на то права. Известны неудачные опыты символиста Н. Минского в этом роде. Еще более слабыми оказались «красные» стихи К. Бальмонта, решившего вдруг воспеть рабочего, которого он не знал («Песни мстителя», «Песни рабочего молота»). К автору этих стихов всего более подходят вообще-то не вполне справедливые слова А. Блока: «жестяной вентилятор».
Бунин следовать моде не желал. Однако было бы ошибкой рассматривать его поэзию как нечто раз и навсегда сложившееся, неизменяющееся, пассивно-самоцельное и созерцательное. Связь между его творчеством и живой общественной жизнью существовала, только она была не прямой и непосредственной, как, например, у большинства рядовых знаниевцев (Гусева-Оренбургского, Скитальца, Чирикова, Айзмана и др.), чутко реагировавших на подъем и спад революционного движения в стране.
Внешне Бунин как будто бы остался холоден и бесстрастен по отношению к первой русской революции. В то время как другие, разночинные писатели, брались за самые злободневные темы, он неторопливо шлифовал свои произведения об угасающих дворянских гнездах, путешествовал по Ближнему Востоку, Малой Азии, Египту и Цейлону. «Если русская революция волнует меня все-таки более, чем персидская, я могу только сожалеть об этом», – признается он в своем путевом дневнике. Мы не найдем и в стихах этого периода города, городской жизни, отзвуков общественной борьбы. Редкостные для него вольнолюбивые мотивы звучат холодноватой риторикой. Он спешит увести читателя в поле, в лес, или спокойно любуется морским прибоем, или в чеканных стихах запечатлевает человека, размышляющего с потухающей сигарой перед камином о суете жизни.
И все же появление в дальнейшем таких «тузовых» (выражение Горького) вещей, как «Деревня», «Суходол», «Господин из Сан-Франциско», доказывает, какая огромная «подземная» работа должна была им предшествовать. Свидетельство тому, например, стихотворение 1907 года «Пустошь» (своего рода поэтическая параллель к «Суходолу», только написанная четырьмя годами раньше), в сдержанно благородных тонах воссоздающее образы отравленных рабьей психологией людей, тех, кто отдал все свои силы темной «Суходольской» жизни:
Мир вам, давно забытые! – Кто знает
Их имена простые? Жили – в страхе,
В безвестности – почили. Иногда
В селе ковали цепи, засекали,
На поселенье гнали. Но стихал
Однообразный бабий плач – и снова
Шли дни труда, покорности и страха…
Мир вам, неотомщенные! – Свидетель
Великого и подлого, бессильный
Свидетель зверств, расстрелов, пыток, казней,
Я, чье чело отмечено навеки
Клеймом раба, невольника, холопа,
Я говорю почившим: «Спите, спите!
Не вы одни страдали: внуки ваших
Владык и повелителей испили
Не меньше вас из горькой чаши рабства!»
Это стихотворение было написано, когда большинство вчерашних знаниевцев, в обстановке начавшейся реакции, отступили от прежних демократических заветов. Остро переживая смену общественных настроений, Горький писал Чирикову в марте 1907 года: «У меня странное впечатление вызывает современная литература, – только Бунин верен себе, все же остальные пришли в какой-то дикий раж и, видимо, не отдают себе отчета в делах своих». Цельность Бунина-художника, не поддававшегося «моде» ни в пору общественного подъема, ни в годы его спада, помогла ему не только остаться самим собой, но и выйти к новым творческим рубежам.
Если на грани века для бунинской поэзии наиболее характерна пейзажная лирика, в ясных традициях Фета и А. К. Толстого («Перед закатом набежало…»; «На окне, серебряном от инея…»; «Осень. Чащи леса. Мох сухих болот…» и т. п.), то в последующие годы Бунин все больше обращается к лирике философской, продолжающей тютчевскую проблематику. Личность поэта необычайно расширяется, обретает способность самых причудливых перевоплощений, находит элемент «всечеловеческого» (о чем говорил, применительно к Пушкину, в своей известной речи Достоевский):
Я человек: как бог, я обречен
Познать тоску всех стран и всех времен.
Жизнь для Бунина – путешествие в воспоминаниях, причем не только личностных, но и воспоминаниях рода, класса, человечества. Поверхностный атеизм («Каменная баба», 1903–1906; «Мистику», 1905) сменяется пантеистическим восприятием мира и своего рода метафизическим исследованием глубинных основ нации. На бунинском циферблате истории нет стрелок. Да и не стрелки важны ему, а те полустертые загадочные знаки, которые показывают всегда одно и то же «время». Он стремится прочесть и разгадать сокровенные законы нации, которые, по его мнению, незыблемы, вечны.