Не случайно именно в 1910-е годы в его поэзию особенно широко вторгается стихия крестьянского фольклора, устной народной поэзии. Легенды, предания, притчи, сказания, частушки, лирические сельские песни, «страдания», прибаутки и присказки – россыпи мудрости народной – заполняют страницы рассказов и повестей, преображенные, становятся стихами («Два голоса», «Святогор», «Мачеха», «Отрава», «Невеста», «Святогор и Илья», «Князь Всеслав», «Мне вечор, младой…», «Аленушка» и т. д.).
Поэзия Бунина окончательно утверждается как поэзия глубоко национальная. И тут снова обнажается глубокая межа, резко отделяющая Бунина от декадентского лагеря, в частности от «старших символистов». Национальное, русское было в общем-то если не чуждым, то второстепенным, скажем, «латинянину» Вячеславу Иванову (не случайно затем принявшему католичество), ученику Моммзена, филологу и археологу, человеку феноменальных, энциклопедических знаний, – как и другим: кабинетному богоискателю и литератору-метафизику Мережковскому, сыну камергера двора, или внуку пробочного короля, книжному эрудиту Брюсову. Скорее можно найти точки соприкосновения у Бунина с «младшими символистами», и прежде всего со столь нелюбимым им Блоком, но Блоком, уже преодолевшим туманно-мистические дали своего «первого тома», Блоком – автором «Родины» и «На поле Куликовом». Этот поворот к национальному происходит в творчестве Блока в те же самые годы, когда появились и бунинские произведения, широко запечатлевшие деревенскую Русь.
Достойно упоминания и то, что проза Блока, хотя и оставшаяся неразвернутой, фрагментарной, позволяет, однако, и тут наметить любопытную перекличку. Забегая вперед, отметим, что проза эта, вспаханная плугом поэта, обнаруживает некоторые черты, принципиально близкие бунинской эстетической – и даже шире – исторической концепции.
В одном и том же 1921 году написаны рассказ Бунина «Косцы» и элегия Блока «Ни сны, ни явь», отпевающие старую Россию. Поразивший Блока эпизод становится отправной точкой для самых широких лирических размышлений о судьбе страны: «Мы сидели на закате всем семейством под липами и пили чай. За сиренями из оврага уже поднимался туман. Стало слышно, как точат косы. Соседние мужики вышли косить купеческий луг… Вдруг один из них завел песню. Без усилия полился и сразу наполнил и овраг, и рощу, и сад сильный серебристый тенор… Я не знаю, не разбираю слов; а песня все растет. Соседние мужики никогда еще так не пели. Мне неловко сидеть, щекочет в горле, хочется плакать…» и т. д.
Правда, у Блока лишь намечено то, что Бунин превращает в звучащую и поэтическую картину, да и слова песни Бунин, в отличие от Блока, не только «разбирает» – он знает их сызмальства: «Мы шли по большой дороге, а они косили в молодом березовом лесу поблизости от нее – и пели ‹…›. Они косили и пели, и весь березовый лес, еще не утративший густоты и свежести, еще полный цветов и запахов, звучно откликался им. ‹…› Казалось, что нет, да и никогда не было, ни времени, ни деления его на века, на годы в этой забытой – или благословенной – Богом стране. И они шли и пели среди ее вечной полевой тишины, простоты и первобытности с какой-то былинной свободой и беззаветностью. И березовый лес принимал и подхватывал их песню так же свободно и вольно, как они пели…»
Песня косцов берется в обоих случаях как некая высшая точка, как некий символ всего светлого и чистого, что есть в русской душе, как нечто идеальное, что позволяет резче противопоставить этому идеальному трагически страшные для Бунина и трагически безобразные для Блока черты реальности: «настал предел Божьему прощению» («Косцы»); «все и пошло прахом» («Ни сны, ни явь»). Мотивы конца завершают оба эти произведения, выявляя их безусловную пессимистическую тональность. Как видно, и тот и другой писатель проявили здесь неприятие нового, пришедшего на смену старой России. У Блока, после его поэтического взлета 1918 года, давшего «Двенадцать» и «Скифов», явно наступила пора разочарования и усталости; Бунин, резко отрицательно относившийся к Октябрю, не уставал нападать на него, особенно в первые годы эмигрантской жизни. Но дело, конечно, не в эпизодическом сближении их взглядов. Не оценив по заслугам один другого, Бунин и Блок дали как бы дополняющие друг друга панорамы старой России, художественное исследование русского национального характера. («Для меня, если я нахожу в Бунине нечто от «А» до «Л», Блок дает мне от «Л» до «Э», – говорил в Грассе Бунину философ и критик Ф. А. Степун. – Для меня соединение этих двух разных ключей, как в музыке, есть обогащение».)
Блок и Бунин, возможно, чаще, чем кто-либо другой в литературе XX века, пытались, пусть и с полярных позиций, заглянув в зеркало прошлого Руси, найти там разгадку ее будущего.
Многократно подступая к мучившей его проблеме, Блок в 1900-е годы пророчествовал о неизбежности столкновения народа и оторвавшейся от него интеллигенции: «Что, если тройка, вокруг которой «гремит и становится ветром разорванный воздух», – летит прямо на нас? Бросаясь к народу, мы бросаемся прямо под ноги бешеной тройки, на верную гибель. ‹…› Можно уже представить себе, как бывает в страшных снах и кошмарах, что тьма происходит оттого, что над нами повисла косматая грудь коренника и готовы опуститься тяжелые копыта». Чувствуя «ветер истории», поэт предвещал и в стихах, и в статьях приближение великой социальной катастрофы, пытаясь предугадать ее трагический характер.
В отличие от Блока, для которого неизбежность грядущего общественного взрыва была как бы «поэтическим актом предчувствия», своеобразным предсказанием «юродивого двадцатого века», Бунин, с его рационализмом мышления и душевным здоровьем, занимался художественным исследованием сугубо конкретных исторических категорий национального – крестьянства, мелкопоместного дворянства, мещанства и т. д. Это сочеталось с заметным усилением в его творчестве тяги к стародавнему, к архаике. Встречавшемуся с ним в Одессе в 1918–1919 годах В. Катаеву в Бунине открылся «как бы выходец из потустороннего древнерусского мира – жестокого, фантастического, ни на что не похожего и вместе с тем глубоко родного, национального, – мира наших пращуров, создавших Русь по своему образу и подобию…» («Трава забвенья».)
Действительно, уже многие стихи 1910-х годов – «Сон епископа Игнатия Ростовского», «Михаил», «Святой Прокопий», «Архистратиг средневековый…» и др. – являют нам реставрацию древней старины, глубинного, «прарусского» начала:
Бысть некая зима
Всех зим иных лютейша паче.
Бысть нестерпимый мраз и бурный ветр,
И снег спаде на землю превеликий,
И храмины засыпа, и не токмо
В путех, но и в градах померзаху
Скоты и человецы без числа.
И птицы мертвы падаху на кровли.
Однако разве только седая старина, история возникает за литыми, звучными строками бунинского стихотворения? Не скрывает ли лексический «плюсквамперфект» некоего второго, злободневного звучания?
Бысть в оны дни
Святый своим наготствующим телом
От той зимы безмерно пострада,
Единожды он нощию прииде
Ко храминам убогих и хоте
Согретися у них; но ощутивши
Приход его, иние затворяху
Дверь перед ним, иние же его
Бияху и кричаще: – Прочь отсюду,
Отыде прочь, Юроде! – Он в угле
Псов обрете на снеге и соломе,
И ляже посреди их, но бегоша
Те пси его. И возвратися паки
Святый в притвор церковный и седе,
Согнуся и трясыйся и отчаяв
Спасение себе. – Благословенно
Господне имя! Псы и человецы –
Единое в свирепстве и уме.
Нетрудно подметить, что Бунин стремится реставрировать «дотатарскую», старую Русь. Подобно любимому им А. К. Толстому, он обладает душой славянофила и умом западника. На основе своих наблюдений Бунин построит позднее свою глубоко консервативную теорию о народе как о темной, неуправляемой силе, которая, будучи предоставлена сама себе, грозит выбросить протуберанцы жестоких «бунтов». «Есть два типа в пароде, – размышляет он. – В одном преобладает Русь, в другом – Чудь, Меря. Но и в том и в другом есть страшная переменчивость, «шаткость», как говорили в старину. Народ сам сказал про себя: «Из нас, как из древа, – и дубина, и икона», – в зависимости от обстоятельств, от того, кто это древо обрабатывает…»
Отсюда, от «вечных» законов, управляющих человечеством, Бунин отправляется к истокам исчезнувших цивилизаций, воскрешает образы Древнего Востока, античной Греции, раннего христианства. Страсть «неустанных скитаний и ненасытного восприятия», владевшая им, была не просто его личным свойством, а являлась продолжением его художнической, философской устремленности «познать тоску всех стран и всех времен».
«Некоторый род людей обладает способностью особенно сильно чувствовать не только свое время, но и чужое, прошлое, не только свою страну, свое племя, но и другие, чужие, не только самого себя, но и ближнего своего, то есть, как принято говорить, «способностью перевоплощаться», и особенно живой и особенно образной (чувственной) памятью…» – в этом отрывке из «Освобождения Толстого» (1937) немало автобиографического. Бунин необычайно остро чувствует свою сопричастность к жизни, недаром так тревожат и влекут его к себе «все некрополи, кладбища мира». Не случайно и книгу о своих путешествиях на Ближний Восток он первоначально хотел назвать «Поля Мертвых».
Загадки человеческого прошлого мучают Бунина не меньше, чем загадки бытия. Отсюда – мысленная реставрация таинственного Баальбека («Храм Солнца») или «прародины» людей – древнего Цейлона («Город Царя Царей»).
Поэзия и проза, стихи и «путевые очерки» все более сближаются, обнаруживая тяготение к некоему «синтетическому жанру. «Путевые поэмы» – так назвал Бунин этот цикл произведений. Сборник 1917 года «Храм Солнца», объединивший очерки 1907–1911 годов и стихи на темы Востока, ярко обнаружил их эстетическое и философское единство. Стихи даже подчас носят более «прикладной», чем «путевые поэмы», характер. Они иногда появляются у Бунина на раннем, первичном этапе эстетического преображения действительности. Путешествие в Малую Азию, впечатления от знаменитого Баальбекского храма рождают почти мгновенный отклик: