А вот другая любовь. «Далеко на селе хорошо и протяжно пели девки старинную величальную песню «При вечере, вечере, при ясной лучине…». ‹…› Шагом едет мимо малый в ночное, сладко дышат свежестью луга ‹…›.
– Ай не узнала? – спрашивает он притворно-небрежно.
– Дюже ты мне нужен узнавать! – отзывается нежный, грудной, неуверенно-звонкий голос, и против воли звучит в нем ласка, радость нечаянной встречи» («Худая трава»).
Иные краски, иное обаяние у этой картины. Очевидно все же, что крестьянская тематика никак не исчерпывалась у Бунина «неизлечимыми уродами», как отозвался ученик Горького писатель Иван Вольнов.
Хотя в бунинских рассказах жизнь «усадьбы» и «избы» противопоставляется, это, однако, не создает полярных положений. Мужик Лукьян Степанов («Князь во князьях»), живущий со своими многочисленными чадами в земляной берлоге, и родовитая дворянская семья – казалось бы, все предпосылки для резкого социального контраста. Но оказывается, что как раз Лукьян и есть «князь во князьях», способный скупить на корню все барское добро, и в новый дом свой он не переходит из землянки, боясь, что его несмышленыши внуки оборвут в нем «шпалеры». Так рождается противопоставление, где оба полюса не в силах привлечь к себе исключительную любовь автора. На одном – не способные ни к какой практической деятельности, сходящие на нет потомки знатных фамилий, прожигающие остатки состояния; на другом – энергичные, цепкие и жадные выходцы из недавнего «тягла»:
«Жизнь в Стрельне, у Яра только начиналась. Весело было входить туда, в огни, тепло, блеск зеркал, теплый воздух, пахнувший сигарами, шампанским и жареными рябчиками, отряхивать морозный снег с мехов ‹…› и помогать дамам, шуршащим шелком юбок, раскрасневшимся и сияющим с мороза, расстегивать ботинки! А Лукьян Степанов, мирно ночевавший со своим многочисленным потомством и телятами в теплой земляной берлоге, уже третий раз просыпался в эту пору и босой выходил наверх, на скрипучий снег, под черно-синее небо и звезды». Семейство Никулиных изображено в рассказе с не меньшей долей участия, что и непрактичная Раневская и Гаев в «Вишневом саде». С другой стороны, торжествующий деревенский буржуа Лукьян Степанов вызывает у Бунина скрытое чувство неприязни.
В течение 1910-х годов Бунин продолжает осваивать новые обширные социальные пласты под углом той же, исторически взятой темы России. Беседуя с корреспондентом газеты «Московская весть» в сентябре 1911 года, писатель сказал: «В моем новом произведении «Суходол» рисуется картина жизни следующего (после мужиков и мещан «Деревни») представителя русского народа – дворянства». Как и группирующиеся вокруг этой «поэмы» стихи («Пустошь») и рассказы («Последнее свидание», «Последний день», «Грамматика любви» и др.), «Суходол» показывает выморочную судьбу мелкопоместной массы дворянства – не культурных «верхов», не «усадеб Лариных и Лаврецких», а наинизших, близких деревне и мужику.
Завершающая «дворянские элегии» начала века повесть-поэма «Суходол» по-новому распределяет свет и тени в эпизодах отошедшего бытия. Жизнь предков сохраняет былое очарование и влечет к себе Бунина, но иные, жесткие черты проступают на лицах фамильных портретов, до тех пор «кротко» глядевших на него со стены («Антоновские яблоки»). Как отмечал рецензент «Вестника Европы», «только что вышедший сборник Бунина «Суходол» подтверждает безотрадную характеристику русской деревни. К этому прибавляется еще окончательное отречение автора от всяческого «обольщения стариною» дворянского крепостного быта». Многие критики уловили связь между суровым изображением деревни крестьянской в первой повести и той же деревни в «Суходоле», лишь взятой с дворянского конца. В суходольских жителях, помещиках и дворовых, Бунин стремится выявить прежде всего исконно русские «общедеревенские», мужицкие черты, обусловленные всем их уходящим в многовековую давность бытием.
То новое, что открыл для литературы Бунин, определялось в «Суходоле» уже новизной жизненного материала. Сам писатель сказал об этом: «Книга о русском дворянстве, как это ни странно, далеко не дописана, работа исследования этой среды не вполне закончена. Мы знаем дворян Тургенева, Толстого. По ним нельзя судить о русском дворянстве в массе, так как Тургенев и Толстой изображает верхний слой, редкие оазисы культуры. Мне думается, что жизнь большинства дворян России была гораздо проще, и душа их была более типична для русского, чем ее описывают Толстой и Тургенев ‹…›. Мне кажется, что быт и душа русских дворян те же, что и у мужика; все различие обусловливается лишь материальным превосходством дворянского сословия. Нигде в иной стране жизнь дворян и мужиков так тесно, так близко не связана, как у нас. Душа у тех и других, я считаю, одинаково русская».
Говоря столь категорично о пробеле в изображении дворянства русской литературой, Бунин был, конечно, не прав. И Гоголь, и Салтыков-Щедрин, и Тургенев, и Лесков (не говоря уже о Пушкине, о его «Капитанской дочке» и «Повестях Белкина») оставили нам художественное исследование среднего и мелкопоместного дворянства. Однако на своем «главном направлении» русская литература XIX века явила читателю длинный ряд других героев, составлявших как бы духовную элиту страны того времени. Предметом изображения была прежде всего богатая интеллектуальная жизнь всех этих прекрасно образованных, родовитых и снедаемых бездеятельностью «лишних людей первого призыва». Не скромный Гринев, не Максим Максимыч, не дядюшка Ростовых, не капитан Тушин в своей «частной» жизни, но прежде всего Чацкие, Онегины, Печорины занимали авансцену литературы. Когда же Лев Толстой обратился к проблеме взаимоотношений своих героев с народом, оказалось, что для Безухова, Левина или Нехлюдова попытки сблизиться с крестьянами, проникнуться их нуждами, понять их, их душу мучительны и даже обречены на неудачу.
Для «простых» господ – бунинских Хрущевых – такой проблемы и возникнуть не могло. Рассказчику в «Суходоле» далее трудно определить, где кончается «народ» и начинаются «господа», так тесно – не только бытом и психологией, но и кровным родством – связаны Хрущевы со своей дворней: «Правда, столбовые мы, Хрущевы, в шестую книгу вписанные, и много было среди наших легендарных предков знатных людей ‹…›. Но ведь кровь Хрущевых мешалась с кровью дворни и деревни спокон веку ‹…›. Давно, давно пора Хрущевым посчитаться родней с своей дворней и деревней!»
Контрасты, свойственные, по мысли Бунина, крестьянской душе, в характере мелкопоместных еще более укрупнены, резче обозначены. Жалостливость и бесчеловечность, сословная спесь и патриархальная доверчивость, некий первобытный демократизм, свирепое самодурство и поэзия грубым, контрастным узором переплелись в обычаях и психологии хозяев Суходола. С дворовыми целовались в губы, любили игру на балалайке и «простые» песни, а за стол садились с арапниками…
Бунинская повесть отмечена тем же острым чувством истории, тою же напряженной попыткой разгадать связь времен, что и писавшиеся одновременно с ней «путевые поэмы» 1907–1911 годов «Тень птицы». Двойное – во времени и в пространстве – путешествие автора по Турции, Греции, Палестине, Египту рождает живое ощущение единства далекого прошлого и настоящего: «И вот я опять ее чувствую, эту связь со всем миром, с богами всех стран и с людьми, стократ истлевшими». В «Суходоле» это чувство безмерно усилено «зовом предков», преданиями, уходящими и бесследно теряющимися во мгле истории: «Жизнь семьи, рода, клана глубока, узловата, таинственна, зачастую страшна. Но темной глубиной своей да вот еще преданиями, прошлым и сильна она. Письменными и прочими памятниками Суходол не богаче любого улуса в башкирской степи. Их на Руси заменяет предание. А предание да песня – отрава для славянской души!» Так возникает эта поэма или, лучше сказать, сага, эпос о выморочном дворянском роде.
«Бывшие наши дворовые, – размышляет рассказчик, – страстные лентяи и мечтатели, – где они могли отвести душу, как не в нашем доме? Единственным представителем суходольских господ оставался наш отец. И первый язык, на котором мы заговорили, был суходольский. Первые повествования, первые песни, тронувшие нас, – тоже суходольские, Натальины, отцовы. Да и мог ли кто-нибудь петь так, как отец, ученик дворовых, – с такой беззаботной печалью, с таким ласковым укором, с такой слабовольной душевностью про «верную-манерную сударушку свою»? Мог ли кто-нибудь рассказывать так, как Наталья? И кто был роднее нам суходольских мужиков?»
Но собственное ощущение от Суходола – «смотреть новыми глазами на старое» – рассказчик именует «жутким». Если в повести «Деревня» Бунин дает развернутую панораму жизни современного ему крестьянства, лишь изредка обращаясь к древним, первобытным, «языческим» истокам, то в «поэме» об уездном, мелкопоместном дворянстве он непрестанно погружается в «старое», именует свою повесть «летописью», стремится обнажить первобытные корни суходольского бытия. Его трезвый и жесткий взгляд, его суровое отношение к «своим» понуждает вспомнить о «Пошехонской старине» Салтыкова-Щедрина. Но отсюда, понятно, не следует, будто Бунин не симпатизирует обреченному рыцарскому сословию.
И матерью и мачехой одновременно выглядит по отношению к своим детям суходольская родина. В героине повести, «сказительнице» Наталье, «в ее крестьянской простоте, во всей ее прекрасной и жалкой душе» выпукло отразились суходольские контрасты. «Мы ли не чувствовали, – замечает рассказчик, – что Наталья, полвека своего прожившая с нашим отцом почти одинаковой жизнью, – истинно родная нам, столбовым господам Хрущевым! И вот оказывается, что господа загнали отца ее в солдаты, а ее мать в такой трепет, что у нее сердце разорвалось при виде погибших индюшат!» Сама Наталья в «навозной телеге» сослана была в далекий степной хутор, а потом, вернувшись в усадьбу, немало натерпелась от капризной, полоумной своей «барышни».
Страшна история ее «погибшей жизни»: вспыхнуло в ней чувство к барину Петру Петровичу, но нет надежды, что возьмет он Наталью даже любовницей, – овладел ею «провинный» монах, проходимец Юшка. И сколько их – странноприимцев, калик, колдунов, монахов – бродит по селам, нарушая скудную, сонную жизнь, обещая в пророчествах мор, пожары, смерти.