расширение личности, приведшее Толстого к закономерному преодолению своекорыстного и эгоистического, к необычайному обострению чувства сострадания, способности болезненно чутко откликаться на горести человечества. Тем самым Толстой оказывается уже в ряду пророков и мудрецов; его фигура, по Бунину, сопоставима разве что с создателями всемирных религий – с Буддой или Христом.
Вот почему перед нами не просто пример влияния гениального писателя на своего младшего современника, не одна близость чисто художественных приемов изображения (что тоже несомненно). Для Бунина Толстой – один из немногих во всей истории человечества, кто задумался над тем, над чем большинство людей не умеет или не успевает подумать: над смыслом жизни. И не просто «задумался», а подчинил выношенным философско-нравственным идеям все свое существование: «Во всем и всегда удивительный, удивителен он был и той настойчивостью, с которой он начал говорить «об этом» с самых ранних лет, а впоследствии говорил с той одержимостью однообразия, которую можно видеть или в житиях святых, или в историях душевнобольных ‹…›. Однообразие, с которым говорил Толстой одно и то же во всех своих последних писаниях и записях, подобно тому однообразию, которое свойственно древним священным книгам Индии, книгам иудейских пророков, поучениям Будды, сурам Корана…» («Освобождение Толстого»).
Сам Бунин, как уже говорилось, не имел в себе такой силы – силы пророка, был гораздо более «обычным» и, мучаясь загадками бытия, стремился решать их в сфере «слова», а не «дела». Его прекрасные творения, поражающие необычайной силой внешней изобразительности, были в гораздо большей степени «литературой», чем поздние произведения Толстого, стремившегося вмешаться в жизнь, поучать людей, преобразовывать мир.
В этом смысле несомненный интерес представляет характеристика, которую дал Бунину Б. К. Зайцев в письме автору этих строк. В 1958 году я послал Зайцеву свою статью «Бунин и Толстой» в сборнике студенческих работ, выпущенном издательством Московского университета. Статья была, конечно, несколько прямолинейна, далека от совершенства, и Зайцев, со свойственной ему мягкой деликатностью, отвечал:
«Благодарю Вас за книгу статей о Толстом. Пока прочел Вашу – с интересом. Настаивая на связи Бунина с Толстым, Вы правы, связь есть, конечно, даже в самом складе описания, но есть и огромная разница, о которой Вы не упоминаете: духовный мир – совесть, человеколюбие, сочувствие обездоленным, сострадание, чувство греха и ответственность перед Богом – этого у Бунина почти нет, а у Толстого, в его душе, как раз и занимало громадное место. (Да и вся наша великая литература XIX века, «золотого века» искусства русского, была полна этим, в этом и величие ее.) Поэтому Толстого и раздражал бунинский «дождик».
Во всяком случае хорошо, что Вы Буниным занимаетесь с любовью и вниманием, писатель выдающийся, внешняя изобразительность его очень велика, язык прекрасный, темперамент большой (он был очень страстный человек) – но внутренне, по душе, он не наследник великой традиции нашей литературы (XIX в.)».
Зайцев заостряет внимание не на том, что сближало Бунина с отечественной классикой, а на том, что разделяло его, писателя XX века, у которого «эстетическое» порою становилось превыше «этического» (против чего, кстати, резко возражал Толстой, в том числе и применительно к Бунину – когда неодобрительно отозвался о рассказе «Заря всю ночь» с его «дождиком»). Пусть точка зрения Зайцева преувеличивает это расхождение, но оно в самом деле имело место. Это проявляется и в соотношении Бунина с Толстым.
В определенном смысле Бунин не только не мог, но и не хотел идти за Толстым «до конца». Как верно заметил один из советских исследователей, «Бунин принимал «воскресение» Левина и не принял «воскресения» Нехлюдова» (Н. Кучеровский. О концепции жизни в лирической прозе И. А. Бунина). Иными словами, в отличие от Толстого, он не претерпел радикальной ломки воззрений. Наследуя реалистические достижения Толстого, Бунин одерживал убедительные художественные победы, но в пределах уже созданной до него нравственно-философской системы, что не исключало, как мы увидим, и полемику с Толстым. Дорогие Бунину морально-религиозные постулаты «прорастали» через новые, открытые им характеры, через привлеченный в литературу, неизвестный ей дотоле материал. Вынесенные же в отдельную книгу и наложенные на биографию любимого писателя и мыслителя, они составили затем трактат «Освобождение Толстого».
Из художественных заветов, воспринятых Буниным, следует отметить принцип «текучести» человеческого характера. Изображение человека, не как единожды промеренного и исчерпанного, но много линейного, противоречивого, «пегого», как сказал бы Толстой, перенесено Буниным на «простонародный» материал. Кулак Тихон и «русский анархист» Кузьма из «Деревни», бесшабашный Егор и его кроткая мать («Веселый двор»), мягкий, безвольный Игнат и хищная Любка («Игнат»), богатырь Захар Воробьев (из одноименного рассказа) и кроткий страдалец Аверкий («Худая трава») – все они, помимо неповторимости своего индивидуального склада, живут, не исключая «мироеда» Тихона, сложной, «текучей» внутренней жизнью.
Вот Тихон Красов, наедине с собой, вдруг осознает, что все его силы ушли на бессмысленное стяжательство и суету. Перебирая самые значительные эпизоды своего прошлого, он вспоминает, как горд был, попав в число публики, приветствовавшей губернатора. «Но что осталось в памяти от этого дня? Только то, что… тучей летела белая пыль по ветру, что губернатор, длинный и чистый покойник в белых штанах с золотыми лампасами, шитом золотом мундире и треуголке, шел к депутатам необычайно медленно…»
Важнейшим эпизодом в жизни Тихона Ильича оказалась встреча с давно умершим и лишь притворявшимся живым покойником – Бунин нарочито смещает планы изображения одного и того же лица. Как это похоже на позднего Толстого (вспомним хотя бы эпилог «Холстомера», где рассказано о «мертвом теле князя Серпуховского, евшем, пившем и двигавшемся еще в течение двадцати лет после смерти пегого мерина…»).
В 1900-е годы появилось немало произведений, на которые влияние Толстого властно наложило свою печать. Здесь можно вспомнить и об «Изумруде» А. Куприна, и о «Рассказе о семи повешенных» и «Губернаторе» Л. Андреева. Но тяжелое притяжение мощной традиции порою приводило не к художественным завоеваниям, а к подражательности. И это происходило даже с крупными, самобытными писателями.
Так, в рассказе С. Сергеева-Ценского «Бред» «здоровяк, член суда Лаврентий Лукич заболел» и в бреду стал жить иной, осмысленной жизнью, которая отождествлялась им с его молодостью. И лишь временами герой вспоминал, «что он член суда, у него есть жена Степочка и четверо детей, таких же безнадежных, как и их мать, – студент, гимназист, невеста и девочка». Но то, что влияние Толстого обнаруживаешь здесь совершенно очевидно, что знакомые положения вкраплены целиком, точно слюда в граните, свидетельствует о внешней подражательности, а не о внутреннем родстве художников: ни толстовского обличительного накала, ни мучительных философских раздумий о смысле бытия не обнаружишь у этого младшего брата Ивана Ильича («Смерть Ивана Ильича»).
Литературные реминисценции из Толстого – на сей раз из «Воскресения» – угадываются и в другом рассказе С. Сергеева-Ценского – «Скука» – то в фигурах судебных кандидатов, гуляющих в «Ливадии» с проституткой Виноградовой, то в знаменитом словечке «ухватистая», которым у Толстого в «Воскресении» называет в поезде жену крестьянин Тарас, а у Сергеева-Ценского – жандарм попутчицу-бабу. Все это, видимо, не относится к высокой категории традиций в литературе. Традиция вовсе не в общности сюжетных схем или тематических мотивов, хотя часто любители незамысловатых литературных параллелей руководствуются элементарным принципом: у Толстого «репей» – и у Шолохова «репей», у Чехова «степь» – и у Паустовского «степь» и т. д.
Бунин никогда не заимствовал у творца «Смерти Ивана Ильича» и «Воскресения» отстоявшиеся приемы, характерные стилистические обороты, «словечки» и т. п. То, что выглядит у него «толстовским», на деле рождается как результат глубокого внутреннего художественного процесса, аналогичного толстовскому. Таковы, например, случаи, которые критик Марк Щеглов удачно назвал у Толстого «сатирическим отсветом».
В бунинском «Игнате» общительная солдатка Любка принимает купца, не ведая, что муж ее стоит под окном, готовый взяться за топор. Нагнетается трагическая атмосфера, которая разрядится смертью гостя. Но герои не достойны трагедии. Слишком ничтожен и хлипок характер Игната, и роль гордого ревнивца ему явно не по плечу. Ни на мгновение не забывая об этом несоответствии характеров и положений, автор не желает тем не менее дискредитировать персонажей прямо и выявляет их «недостаточность» в сложной, «двухцветной» ситуации. Его трезво-насмешливый взгляд проникает в чулан, куда уединилась Любка с купцом. Любовники очутились в кромешной тьме, и «повернувшись, задом подвигаясь к кровати, Любка предупредила, но уже таинственно, отвечающим моменту шепотом: «Смотрите, не попадите в масло…»
Кармен и гоголевская Хавронья Никифоровна в одном лице!
Пожалуй, еще важнее для Бунина оказалось усвоение им «библейски-торжественного описания», какое вошло в русскую литературу вместе с поздними произведениями Толстого. Мерно и величаво развертывается действие: «Вдали, среди открытой площади, горела белизной большая мраморная женщина, гордая, с двойным подбородком, в порфире и короне, восседавшая на высоком мраморном пьедестале. И оттуда толпой шли только что прибывшие из Европы. На подъезд отеля выскакивали сизые и черные слуги, кланяясь, выхватывали из рук у них трости, мелкие вещи, и поклонами, сдержанными, изысканными, встречал их на пороге человек, блестевший напомаженным пробором, глазами, зубами, запонками, крахмальным бельем, пикейным смокингом, пикейными панталонами и белой обувью. «Люди постоянно идут на пиршества, на прогулки, на забавы, – сказал Возвышенный, некогд