Ослом и собакой был и господин из Сан-Франциско, так и не захотевший или уже не сумевший стать человеком.
Сдвигая все сильнее, все контрастнее жизнь и смерть, радость и ужас, надежду и отчаяние, Бунин в своих произведениях являет нам не просто пессимизм, как может показаться. «Обостренное чувство смерти», которое находит он у себя, прямо связывается им со «столь же обостренным чувством жизни». Он мог бы повторить слова Толстого: «Нет, этот мир не шутка, не юдоль испытаний только и перехода в мир лучший, вечный, а один из вечных миров, который прекрасен, радостен и который мы не только можем, но и должны сделать прекраснее и радостнее для живущих с нами и для тех, кто после нас будет жить в нем». И Бунин действительно повторял ту же мысль, повторял по-новому, с исключительной художественной силой славя красоту, богатство, неисчерпаемость природы.
Недаром даже в скорбном по тону рассказе «Господин из Сан-Франциско» возникает контраст между скудостью, нищетой жизни миллионера, который провел ее в неустанной жажде накопления, и солнечным счастьем и светом этого мира, открытыми всем и каждому: «А по обрывам Монте-Соляро, по древней финикийской дороге, вырубленной в скалах, по ее каменным ступенькам спускались от Анакапри два абруццких горца… Шли они – и целая страна, радостная, прекрасная, солнечная, простиралась под ними: и каменистые горбы острова, который почти весь лежал у их ног, и та сказочная синева, в которой плавал он, и сияющие утренние пары над морем к востоку, под ослепительным солнцем, которое уже жарко грело, поднимаясь все выше и выше, и туманно-лазурные, еще по-утреннему зыбкие массивы Италии, ее близких и далеких гор, красоту которых бессильно выразить человеческое слово».
Бунин охотно обращается к точке зрения «простого», «наивного» человека (вспомним, к примеру, как пародийно «комментирует» жизнь и смерть господина из Сан-Франциско слуга в гостинице, весельчак Луиджи). Однако даже в предельной близости к толстовским традициям Бунин не делает такую точку зрения «своей», лично выстраданной, и «наивность» восприятия остается в его произведениях как литературный прием. Это хорошо видно из маленького рассказа «Старуха», помеченного 1916 годом, как видны и новые возможности, раскрывшиеся перед «разгневанным» Буниным.
Рассказ открывается обыденной жанровой сценой – семейным скандалом господ, от которых горько плачет на кухне глупая старая прислуга под притворно-веселый голос граммофона:
Ах, тя́жело, тя́жело, господа,
Жить с одной женой всегда!
И в таком как будто бы маловажном факте Бунин усматривает обвинение всему привилегированному миру России. Под аккомпанемент горького плача старухи укладывается по избам спать нищая крестьянская Русь – «бабы, старики, дети и овцы», гибнут на фронте под немецкими пулеметами мужики, а в это время «разливанное море веселия» царит в обеих столицах.
Реализм Бунина достигает такой художественной концентрации, что вся праздно веселящаяся Россия отражается в одном обличительном периоде. Тут и богатые бездельники, пьющие в ресторанах «ханжу», тут и футуристы, и теософы, и, наконец, цепочка микропамфлетов на кумиров публики – Северянина, Блока, Качалова, Шаляпина: «…выезжал на сцену верхом на старой белой лошади, гремевшей по полу копытами, и, прикладывая руку к бумажным латам, целых пятнадцать минут пел за две тысячи рублей великий мастер притворяться старинными русскими князьями, меж тем как пятьсот мужчин с зеркальными лысинами пристально глядели в бинокли на женский хор, громким пением провожавший этого князя в поход, и столько же нарядных дам ели в ложах шоколадные конфеты».
Бунин как бы пропускает увиденное через фильтр наивного народного восприятия. Картины сытой и праздной жизни бар переданы так, как если бы они были увидены глазами бедной кухарки. Получается одноцветное изображение, уже не сияющее заманчивыми красками господских соблазнов. Их стерло горе глупой старухи.
В разряд соблазнов попадает само искусство, с которым Бунин расправляется совершенно по-толстовски. Остраненный пересказ «Князя Игоря» Бородина или андреевской «Анатэмы» прямо перекликаются с развенчанием оперных и театральных представлений в трактате «Что такое искусство?» или в романе «Война и мир» у Толстого.
Параллель прослеживается в области литературной техники. В обычное описание театрального представления вдруг вторгаются разоблачительные детали, словно подсмотренные из-за кулис, – все эти «больные тучностью» актеры, «притворяющиеся» «давным-давно умершими замоскворецкими купцами», фальшивый князь в «картонных латах», получающий свои две тысячи, «некто с совершенно голым черепом», лезущий по «картонным гранитам», – у Бунина; «актер, с белыми, слабыми, нерабочими руками», который «должен изображать могучего карлика», шествие с «фольговыми алебардами на плечах», «дыра в полотне, изображающая луну» и т. п. у Толстого.
Огромный художественный мир Толстого, не только вместивший в себя современную ему эпоху, по неисчерпаемый в смысле многообразия форм волшебного проникновения в душу человека, содержит в себе истоки многих последующих литературных исканий. Новизна и необычность толстовского восприятия проявлялась в самых, казалось бы, незаметных мелочах. Бунин, внимательно читавший дневник Толстого 1850-х годов, обратил внимание на то, что в этом дневнике «он первый употребляет совсем новые для литературы того времени слова: «Вдруг нас поразил необыкновенный, счастливый, белый весенний запах… Все было уже черно кругом. Месяц светил на просторную поляну, потоки равномерно гудели в глуби оврага, белый запах нарциссов одуревающе был разлит в воздухе».
И сейчас, через много лет после написания этих строк, «счастливый белый запах» под пером художника-реалиста кажется чем-то неожиданным. Это не удивило бы нас в стихах А. Блока или К. Бальмонта, который, кстати, приезжал к Толстому, с великолепной самоуверенностью полагая, что творец «Войны и мира», отвергая «новое» искусство и стихи Бальмонта, лишь «делает вид, что ему не нравится».
Разумеется, при всем том, что гений Толстого всеобъемлющ и что, с другой стороны, новые течения несли нечто свое, обогащая искусство, не сторонники модернизма, скажем экспрессионисты (стремившиеся найти в некоторых его поздних вещах – в «Фальшивом купоне» или «Живом трупе» – подтверждение плодотворности собственных опытов), «джойсисты» (заимствовавшие у Толстого сплошной поток психологии или нарочито детализированное перечисление предметов) и т. д., являются прямыми наследниками Толстого.
Толстой был «темой жизни» Бунина. Воздействие его – его личности, его художественного метода, его философии – продолжается и в зарубежную пору бунинской жизни, хотя более и не являет нам таких непосредственных результатов, какие мы видим в рассказах «Братья», «Господин из Сан-Франциско», «Старуха». Вспомним близкую «Дьяволу» «Митину любовь», «жестокие» рассказы о смерти («Огнь пожирающий», «В ночном море») или, наконец, книгу «Освобождение Толстого».
1910-е годы в творчестве Бунина – пора едва ли не самая плодотворная. «В эти годы, – вспоминал сам писатель в предисловии к французскому изданию «Господина из Сан-Франциско», – я чувствовал, как с каждым днем все более крепнет моя рука, как горячо и уверенно требуют исхода накопившиеся во мне силы. Но тут разразилась война, а затем русская революция».
Исход
Двадцать шестого января 1920 года, на греческом пароходе под французским флагом, Бунин навсегда покинул Россию.
Корабль отходил от одесской пристани; слышались выстрелы: в город входили части Котовского.
Россия отодвигалась от него, и Бунин спустился в свою каюту, твердо уверенный, что России не стало. Лишь там, в открытом море, ужас от содеянного охватил его: «Вдруг я совсем очнулся, вдруг меня озарило: да, так вот оно что – я в Черном море, я на чужом пароходе, я зачем-то плыву в Константинополь. России – конец» (рассказ 1921 года «Конец»).
«Конец» и «погибель» – любимые слова в записях этих лет. «Уже почти три недели со дня нашей погибели», – записывает Бунин 12 апреля 1919 года в Одессе; «Пропала Россия», – вспоминает он слова старухи в январской Москве 1918 года; ей вторит мужик, встреченный в феврале: «Пропала Рассея». «Все как будто хоронил я – всю прежнюю жизнь, Россию…» – заносит Бунин в дневник 6 мая 1921 года, уже в Париже; «И всему конец! И все это было и моя жизнь!» – повторяет через месяц; «Да можно ли додумывать? – размышляет он в январе 1922 года. – Ведь это сказать себе уже совсем твердо: всему конец».
Но странно, он повторял о России с мрачной убежденностью: «конец», а Россия настигала его всюду: в Висбадене, когда он слушал в лесу дроздов, или даже посреди веселой ярмарки, в Грассе – толпа французов, мычание коров – «и вдруг страшное чувство России».
Именно на расстоянии с наибольшей полнотой ощутил он то, что потаенно и глубоко жило в нем: Россию. Ранее, занятый литературой, поглощавшей главные его заботы, он испытывал надобность – как художник – в постижении некоей «чужой» трагедии. Ни крах первой, самой страстной любви, ни смерть маленького сына, отнятого у него красавицей женой, ни даже кончина матери еще не потрясли и не перевернули его так, не помешали упорному и самозабвенному усовершенствованию мастерства, стиля, формы.
Теперь его творчество сделалось как бы «открытым» жизни.
В сомнениях и твердости своей, в отчаянии и надежде, в счастливой «осенней» поре конца 1920-х годов и начала 1930-х и, наконец, в окаянном одиночестве, какое надвигалось на него – вместе с болезнями, старостью, бедностью, – «страшное чувство» России только и спасало Бунина. Ведь все его эмигрантское творчество – это монолог о России.
Это был во многом «другой», новый Бунин.
Задолго до революционных потрясений 1917 года Бунин предчувствовал их приближение и как бы приуготавливал себя к ним. Это было тогда, когда современники видели в нем «эстета», барина», да и сам он любил щегольнуть своей мнимой аполитичностью. В самом деле, он оставался долгое время и прежде всего художником, мастером, непрерывно наблюдал, впитывал, и все увиденное, кажется, готово было превратиться у него в «литературу» – луна на ночном небе, пашня под солнцем, старый сад, внутренность крестьянской избы. Однако уже начиная с «германской», с 1914 года («теперь все пропало», – сказал ему брат Юлий, едва услышал об убийстве эрцгерцога Фердинанда, что и послужило поводом для развязывания мировой войны), впечатления словно прорвали оболочку творчества, стали терзать его человечески, словно утрата близких. И чем дальше, тем больше. Недаром в эту пору все более важной формой литературного самовыражения становится