Жизнь Бунина. Лишь слову жизнь дана… — страница 63 из 93

Уехав из России, где оба они – почетный академик, лауреат Пушкинской премии и дочь профессора, племянница председателя Государственной думы – занимали привилегированное положение в обществе, Бунины оказались в Париже на нижних этажах социального здания. Конечно, они не разделили (да и не могли разделить) горькую участь тысяч и тысяч русских беженцев, ставших в эмиграции посудомойками или шоферами такси. Однако шикарная обстановка Цетлиных была в вопиющем контрасте с нищетой Буниных. Много позднее Вера Николаевна вспоминала: «Квартира Цетлиных поразила меня – в ней было три ванны!» И как пышно по отношению к бунинской бедной жизни выглядел, например, день рождения Марьи Самойловны: «Она получила массу цветов. Целые деревья роз. Все одеты изящно, в шелковых чулках, отличных башмаках». Для сравнения укажу хотя бы, что когда, много позднее, 9 ноября 1933 года из Стокгольма в Грасс пришло сообщение о присуждении Бунину Нобелевской премии, Галина Кузнецова, по просьбе Веры Николаевны, побежала к сапожнику: у супруги Нобелевского лауреата не было приличных башмаков…

Здесь уместно, пожалуй, сделать небольшое отступление, объясняющее несвободу русских эмигрантов-патриотов – помимо чужого быта, уклада, языка и т. д. Большинство беженцев (в том числе и писателей) оказалось как бы в тисках «двойной эмиграции»: в самих колониях национальное большинство было оттеснено на второстепенные позиции захватившими командные высоты «демократами», теми же эсерами и левыми кадетами. А контраст между положением «избранных» и большинства эмигрантов был разительным.

«Жизнь русских белых эмигрантов по прибытии на Балканы, в Чехию, Германию и во Францию, – отмечал один из летописцев русского зарубежья Г. Мейер, – сразу же сложилась в духовном и материальном отношении до последней степени неудачно. Все заграничные русские учреждения – посольства, консульства, посольские и прочие денежные суммы – захватило еще Временное правительство. Повсюду сидели его ставленники, относившиеся явно враждебно к консервативно настроенному белому офицерству и крайне подозрительно к эмиграции в целом, в свою очередь, от всей души презиравшей воцарившихся над ней февральских лицедеев».

И далее:

«Тем временем голодные русские писатели и журналисты, волей или неволей, шли за денежной помощью к некому богачу, прозванному «королем жемчуга», и его друзьям, сторонникам и поклонникам февральской революции. Немудрено, что писатель, даже очень и очень консервативных воззрений, вынужден был, ради пропитания, присоединять свой голос к хору левых славословий, или же молчать на политические темы, лицемерно ссылаясь на служение чистому искусству».

Именно об этом «короле жемчуга» Бунин писал в дневнике от 27/14 июня 1921 года: «Вчера были у «короля жемчугов» Розенталя. ‹…› Рыжий еврей. Живет ‹…› в чудеснейшем собств‹енном› отеле (какие гобелены, есть даже церковные вещи из какого-то древн‹его› монастыря). Чай пили в садике, который как бы сливается с парком (Monceu). ‹…› Сам – приятель Пьера Милля, недавно завтракал с А. Франсом. Говорят, что прошлый год «заработал» 40 миллионов фр‹анков›».

А Бунин (как и прочие крупные русские писатели) – прозябал, пробавляясь подачками Цетлиных.

Наконец эмигрантский фонд выделил Бунину 8 июня 1920 года три тысячи рублей. Принял он их неохотно, как подачку. Но деваться почетному академику было некуда. «Одно утешает, – замечает Вера Николаевна, – что 1000 рублей он отдал Марье Самойловне». Меценатская петля несколько ослабла.

Только теперь начались поиски «своего» гнезда. И хотя меблированные комнаты на улице Жака Оффенбаха кажутся Бунину слишком жаркими, в июне же было решено вселяться. Откладывать нельзя. Больно уж тягостно бремя благотворительности, ощущение нахлебничества и чужой участливости, может быть, даже недоброй. По крайней мере часто – пустой и суетной. Недаром, когда из России в Париж приехал Бальмонт, Вера Николаевна делает примечательную запись: «Марья Самойловна носится с Бальмонтом и, на мой взгляд, оказывает ему медвежью услугу, как она несколько раз оказывала Яну». За этим признанием можно расслышать многое: крайне самолюбивому Бунину, видимо, приходилось через силу принимать меценатские «ухаживания» мадам Цетлиной, которые в силу ее – позволим себе сказать это – недостаточной тонкости, деликатности выглядели подчас нелепыми и тягостными.

Сложные, если не сказать больше, отношения Буниных с Цетлиными – это своего рода психологический роман с болезненными, ранящими подробностями, где постоянно обнаруживались притязания Марьи Самойловны на бунинскую самостоятельность, на выбор поступков – от настойчивой рекомендации выехать в США в 1940-м и до их окончательного разрыва в 1945 году.

Но Цетлины Цетлиными, эсеры эсерами, однако ведь они не были способны занять в духовной жизни Бунина сколько-нибудь заметного места. Правду сказать, литературные связи тут оставались все-таки прочными. Достаточно вспомнить хотя бы о том, что главный «толстый» литературно-художественный журнал «Современные записки», который стал выходить с 1920 года в Париже, издавался именно эсерами – теми же И. И. Фондаминским, М. Вишняком, В. В. Рудневым, Н. Д. Авксентьевым, А. И. Гуковским. А в этом журнале были напечатаны едва ли не все наиболее значительные бунинские произведения 1920-х и 1930-х годов.

И все же речь о другом. Бунину остро необходимы утраченный им «микроклимат», друзья, единомышленники. Мы знаем, какую роль в его судьбе сыграл старший брат Юлий Алексеевич, домашний учитель и наставник, тактичный восприемник самых интимных исповедей и мудрый советчик. Знаем о значении в жизни Бунина Чехова, постоянное общение с которым в Ялте стало для молодого писателя огромной школой. Помним о тесной дружбе с драматургом Найденовым (за их неразлучность друзей прозвали «Пунин и Бабурин») и с одесским художником Куровским. А кроме того, были ведь регулярные дружеские сборища на телешовских «средах», частые писательские встречи с бутылкой вина – в «Большом Московском» или в «Праге», долгие «гощения» на Капри, где жил Горький. Все это и создавало тот «литературный воздух», к которому приспособлены писательские «легкие»…

Теперь можно было мечтать лишь об одном-двух близких людях. Понятно, такую роль мог сыграть только литератор, и причем не чуждый бунинской духовной органике. Писатель, связанный общей памятью о России. Об этом, видимо, Бунины говорили между собой не раз. И не эти ли поиски «друга в пустыне» продиктовали письмо в Гельсингфорс Куприну с предложением ехать в Париж, а затем, в Париже, поселиться в том же доме, на том же этаже, в квартирке напротив? Их связывала – шутка сказать – четверть века, громадный талант, каким был наделен каждый («Я поставил на него ставку тотчас после его первого появления в «Русском богатстве», – напишет потом в «Воспоминаниях» Бунин), дружба «в течение целых десятилетий», пусть и, по словам Бунина, «странная», с перепадами, обусловленными необыкновенной, «татарской» горячностью Куприна и переменчивостью его настроений.

Но именно у них, в их отношениях, было столько и нежности, мужской приязни, понимания друг друга, трогательности даже в придумывании друг другу шутливых имен – Ричард, Альберт, Вася. Ведь, кажется, еще недавно, в 1909 году, Бунин писал Куприну в «той» России из Измалкова: «Дорогой, милый друг, крепко целую тебя за письмо! Я тебя любил, люблю и буду любить – даже если бы тысяча черных кошек пронеслась между нами. Ты неразделим со своим талантом, а талант твой доставил мне много радости».

Это был год, когда им двоим была присуждена престижная Пушкинская премия, и Бунин извещал друга: «Дорогой и милый Ричард, я не только не жалею, что ты «оттягал» у меня полтысячи, но радуюсь этому, – радуюсь (и, ей-Богу, не из честолюбия!) тому, что судьба связала мое имя с твоим. Поздравляю и целую от всей души!»

Такое, очевидно, не забывается, и, приглашая теперь Куприна не просто в Париж, «в соседи», Бунин, видимо, на многое рассчитывал. Но возраст, пережитое, разность судеб, сама эмигрантская обстановка все надежды перечеркнули.

3

Шестого (девятнадцатого) апреля 1921 года Бунин заносит в дневник:

«Уехали на дачу в Севр Куприны. Мне очень грустно, – опять кончился один из периодов нашей жизни, – и очень больно, – не вышла наша близость».

К сожалению, публикатор бунинских дневников Милица Грин поставила далее знак купюры, пропуска, ибо, без сомнения, Бунин в своей резкой манере пояснял причины этой неудавшейся близости. Все же, приблизительно, реставрировать их можно.

Куприн приезжает в Париж уже надломленным человеком: черты этой надломленности, впрочем, проявлялись еще в пору германской войны. И голодное сидение в Гатчине, кратковременный арест органами петроградской ЧК, провал в попытке создать «независимую» газету при большевиках, ужасы бегства в обозе Юденича этот надлом усилили. А лекарство оставалось одно: завить горе веревочкой. Именно об этой поре в 1938 году вспоминал Бунин:

«Восемнадцать лет тому назад, когда мы жили с ним и его второй женой уже в Париже, – самыми близкими соседями, в одном и том же доме, – и он пил особенно много, доктор, осмотревший его, однажды твердо сказал: «Если он пить не бросит, жить ему осталось не больше шести месяцев». Но он и не подумал бросить пить и держался после того еще лет пятнадцать, «молодцом во всех отношениях», как говорили некоторые».

Очутившись в чужой стране без средств к существованию, с женой и дочкой на руках, Куприн совершенно растерялся в новых условиях и никак не мог обрести себя прежнего. Он и раньше, по собственному признанию, отличался полной неспособностью «к регулярной, постоянной, усиленной кабинетной работе» и имел привычку «жить без всякой отчетности, без всякого контроля». А теперь никак не мог смириться с вынужденными обстоятельствами беженского существования, с необходимостью каждодневной борьбы за заработок.

Еще недавно в России имя его гремело; его носили на руках, за ним гонялись издатели и униженно умоляли его напечататься у них за баснословные гонорары. А в Париже он оказался никому не нужен. Вот он – источник трагедии. Куприн сломался. Отсюда резкие переходы от кротости, от «призывов к любви» к спорам и скандалам. Отсюда еще более обильные, чем на родине, выпивки, поздние застолья с шумными прощаниями на лестничной площадке (очень тесной), что раздражало так дорожившего своей работой и своим режимом соседа Бунина. И полнейшая непрактичность.