Проекты, за которые берется Куприн, как правило, неудачны, заведомо выморочны. Вот они решили вдруг с А. Толстым переделать купринскую фантастическую повесть «Жидкое солнце» в пьесу для кинематографа, причем Бунин присутствует и «дает советы». Ничего путного не выходит. А вот бывший агент парижской парфюмерной фабрики в России Анри Манго берется переводить «Поединок», а за ним – «Яму», которую для «завлекательности» предлагает назвать «Ямой с девками». И снова неудача.
Не то чтобы Куприн озлобился и ожесточился, нет. В нем даже стало проступать нечто, хочется сказать, старчески кроткое и доброе, что вызвало «среди своих» ласковое прозвище: «папочка». Ценившая превыше всего доброту, Вера Николаевна не раз упоминает в дневниках, как бывал мил и трогателен Куприн. В том числе и в день запоздалого венчания Буниных – 24 ноября 1922 года (когда наконец было получено разрешение на развод с Анной Николаевной Цакни). Собравшиеся друзья, по словам Веры Николаевны, «были взволнованы и растроганы. Милый «папочка» так был рад, что я еще больше его полюбила». И тут же, однако, характерный штришок: приехав с «молодыми» к ним домой, «Александр Иванович ласково упрекал Яна, что он мало приготовил водки».
Трагедия Куприна (и надо сказать об этом совершенно определенно) приобрела в Париже формы алкоголического заболевания. (Он лечился, впрочем, от алкоголизма, по настоянию второй жены, Елизаветы Морицевны, еще в 1907 году в Гельсингфорсе.) Как вспоминал Бунин, «от одной рюмки водки он лез на ссоры чуть не со всяким, кто попадался ему под руку». Поэтому в компаниях, в застолье Куприна побаивались. Вот 24 декабря 1920 года возник спор между Куприным и А. Толстым о Петре I. Куприн, как пишет Вера Николаевна, «нападал на Толстого, что он не так написал Петра». Далее, с нескрываемым облегчением, она добавляет: «Куприн был сильно на взводе, но все обошлось благополучно».
Но, несмотря ни на что, в первые годы встречи с Куприным частые, разговоры – долгие, а иногда, как некогда в России, устраиваются даже вылазки «на природу», куда-нибудь в Булонский лес, на остров. И все же вывод у Бунина один: с Куприным о чем-либо серьезном разговаривать трудно, почти невозможно. В свой черед и Куприн недоволен Буниным. Это хорошо показано в книге его дочери «Куприн мой отец». Тут и упреки в преувеличенном «аристократизме», в будто бы заказанных визитках с французской дворянской приставкой «де» (что вполне возможно), и плохо скрытая зависть к якобы непомерно большим гонорарам, материальному благополучию Бунина. А все дело в том, что в эмиграции жизнь их пошла по разным колеям. Нужно было иметь чисто бунинскую стальную волю, чтобы идти против течения; Куприн на это был не способен. Контраст этих двух ровесников действительно разителен: Бунин в эту пору полон сил, замыслов, весь подчинен работе; Куприн же все более теряет почву под ногами, слабеет, опускается…
Беспощадный взгляд Бунина все это подмечает. 16 февраля 1921 года он записывает: «Обедали у Ландау с Куприным. Куприн жалок в нищенской одежде и общим падением». 8 апреля 1922 года в Париже устраивается вечер Куприна. Бунинские впечатления столь же остры, сколь и тягостны: «Что-то нелепое, глубоко провинциальное, какой-то дивертисмент в пользу застрявшего в Кременчуге старого актера». Или лекция, которую прочел Куприн 4 января 1923 года. Теперь уже запись Веры Николаевны, но тональность бунинская, уже знакомая, почти что траурная: «Это не лекция. Как-то слабо и неинтересно. Мысль, что гений и злодейство не могут ужиться – не новенькая, и странно читать лекцию, чтобы сказать это». В общем от Куприна, как считает Бунин, осталась его тень.
Когда в 1928 году под патронажем сербского короля Александра I в Белграде состоялся съезд русских (эмигрантских) писателей, Бунин туда не поехал, но следил за происходящим в Югославии внимательно. И среди множества различных сообщений слышал о новых бесшабашных выходках Куприна. О них упоминает, со слов вернувшихся из Белграда Мережковских, Вера Николаевна: «Куприн пил, перед представлением королю возили в баню, так как он с утра был пьян. К нему было приставлено двое молодых людей». Тут надобно отметить, что король Александр, покровительствовавший русским эмигрантам, Куприна как писателя выделял особо, почитал его чрезвычайно высоко, назначил ему денежную стипендию, наградил орденом и т. д.
Обо всем этом, о белградском съезде и о Куприне как художнике писал мне 31 декабря 1961 года Б. К. Зайцев, которому незадолго до того я послал в Париж избранные произведения Куприна в двух томах с моим предисловием:
«Если бы Вы к нам приехали, я б рассказал Вам забавное о Куприне в Югославии, где мы были в 28-м году на съезде эмигрантских писателей и жили с ним рядом (комнаты рядом) в отличном отеле. (Он с 7 часов утра требовал себе пива. Старушка горничная, хорватка-католичка с ужасом рассказывала мне об этом – а притом от короля Александра ему присылали из Дворца дорогие папиросы. Это поражало ее. Но все-таки был тогда уже его закат. Он был старенький, слабый, хмелел от одного глотка и т. п.) «Штабс-капитан Рыбников» отлично написан, жаль, что нет рассказа «Река времен» – тоже хорошо, но «Гранатовый браслет» никуда. Просто удивляешься, как такое можно было написать.
В нем сидела невылазная российская провинция, очень мало культуры и просвещенности при острой наблюдательности и любви к жизни. Во всяком случае Вы отлично сделали, что издали его. А ему самому sit terra levis»[9].
Примечательно совпадение оценок – бунинской и зайцевской: «невылазная российская провинция» Буниным тоже отмечалась. Впрочем, в этом была, мне кажется, и слабость Куприна, и его сила – из провинции этой и взял он свои краски, запахи, лица офицеров, студентов, инженеров, цирковых артистов, уездных барышень и дам. Но вот оборвалась живая связь – и словно жизнь стала вытекать из Куприна. В записях бунинских он упоминается все реже, по поводам случайным, необязательным. Случайными становятся и их встречи.
И грустью бесконечной веет от этих встреч. 13 марта 1930 года Галина Кузнецова записывает (уже в свой «Грасский дневник») об одной из них.
«Встретили с И‹ваном› А‹лексеевичем› как-то днем на улице Куприна. Он в летнем пальтишке, весело жмется.
– Зайдем в кабачок, выпьем белого винца по стаканчику…
Несмотря на то что мы были с базарной кошелкой, полной бутылок, зашли. Он все знает. Повел к «каменщикам». Даже собака его там знает, он позвал ее – Кора!
Был суетлив, весел. Все вспоминал И‹вану› А‹лексеевичу› их молодые годы, знакомство:
– Вот весна, и мне хочется куда-то… в страны… Это он рассказывал, что какой-то его знакомый едет на Мадагаскар, где неприлично иметь меньше 3-х жен – уважать не будут. Говорил, что любит ходить в бистро на улице доктора Бланш, где 11 собак и 4 кошки. Интересно, и симпатичные хозяева-пьемонтцы. Хорошее потофе[10] и белое вино. Его всюду знают. Хозяин встречает: monsieur Куприн!
Он очень мил, хотя только к себе, к своим ощущениям внимателен и все говорит мимо собеседника.
Вышли в снег. Сразу облепило. Он в тонком пальтишке.
– Да вы промокнете, простудитесь после грога!
– А я воротник подниму…
Ласково-грустно почему-то рядом с ним. Как будто все уже в нем кончено».
Но Куприн, очевидно, не был бы Куприным, если бы оставил по себе в «Грасском дневнике» только эту кроткую память. Следующая запись являет Куприна в ином, ставшем, к сожалению, привычным, стиле. 4 мая того же года, за ужином, в кругу литераторов: «Вечером был пьяный Куприн, еле вывели с помощью вызванной по телефону жены. Говорил обо мне: «Она славная девчонка!» и тянулся целоваться, а Алданову, сидевшему тут же, кричал: «Ты, мальчик!»
Очевидно, к этой, эмигрантской, поре относится и открытое столкновение Бунина и Куприна, любопытное, между прочим, не самим вдруг проявившимся фактом бытовой неприязни, а особенной способностью Бунина в ответ ударить словом, точно хлыстом, найти такую болевую точку, воздействие на которую равно нокдауну, состоянию гроги. Об этом случае, со слов Бунина, рассказывает А. Бахрах:
«Однажды, в каком-то обществе он (то есть Куприн. – О. М.) спьяна начал неприлично приставать ко мне, с издевкой, с подхихикиванием, с какими-то двусмысленными намеками. Я долго терпел, потом вспыхнул и громко произнес: «Если ты, утконос проклятый, немедленно не замолчишь, я сейчас же разобью бутылку о твою татарскую башку…» Я думал, что начнется драка, атмосфера была и без того сильно накалена. Но ничуть не бывало. Куприн сразу же осекся, удивленно посмотрел на меня и зарыдал: «Это я-то утконос? – и, всхлипывая по-бабьи, продолжал: – Братцы, меня здесь оскорбляют!» и т. д.
Замечательная эта способность Бунина, некогда (повторимся) определенная им самим: «Я как-то физически чувствую людей…» Он, конечно, не мог не знать того, что самым унизительным, запавшим на всю жизнь в память Куприна, было впечатление от хождений ребенком, с матерью, по благодетелям, перед которыми она не щадила сына; желая развлечь их, складывала пополам портмоне и говорила: «А вот нос моего Сашеньки»… Это вызвало потом страницы уже упоминавшегося рассказа «Река жизни», где герой говорит: «Я ненавижу свою мать». Удар, таким образом, был нанесен сквозь все защитные покровы, в самый нервный центр, отчего результатом вместо ожидаемой драки и явилась истерика Куприна…
У читателя может возникнуть мысль, нет ли на этих страницах некоего обидного для большого писателя «перебора»? На это, пожалуй, отвечает Бунин. Узнав в августе 1938 года о кончине Куприна, он заметил: «О Куприне трудно писать воспоминания, неловко касаться его пьянства, а ведь вне его о нем мало можно написать». Но, впрочем, ведь написал! И какой теплотой, сочувствием, состраданием пропитаны странички этих воспоминаний, особенно об их последней, случайной встрече в Париже, очевидно в 1935-м или 1936 году:
«Он шел мелкими, жалкими шажками, плелся такой худенький, слабенький, что, казалось, первый порыв ветра сдует его с ног, не сразу узнал меня, потом обнял с такой трогательной нежностью, с такой грустной кротостью, что у меня слезы навернулись на глаза. Как-то я получил от него открытку в две-три строчки, – такие крупные, дрожащие каракули и с такими нелепыми пропусками букв, точно их выводил ребенок…»