Жизнь Бунина. Лишь слову жизнь дана… — страница 70 из 93

Как и прежде, Бунин сдвигает жизнь и смерь, радость и ужас, надежду и отчаяние. Но никогда ранее не выступало с такой обостренностью в его произведениях ощущение бренности и обреченности всего сущего – женской красоты, счастья, славы, могущества. «Не было во вселенной славнее хана, чем Темир-Аксак-Хан. Весь подлунный мир трепетал перед ним, и прекраснейшие в мире женщины и девушки готовы были умереть за счастье хоть на мгновение быть рабой его… И когда Господь сжалился наконец над ним и освободил его от суетной славы земной и суетных земных утех, скоро распались все царства его, в запустение пришли города и дворцы, и прах песков замел их развалины…» («Темир-Аксак-Хан»). Созерцая ток времени, гибель далеких цивилизаций, исчезновение царств («Город Царя Царей»), Бунин словно испытывает болезненное успокоение, временное утоление своего горя.

Еще в 1919 году, в Одессе, занятой красными, Бунин читает труды историка Ленотра о кровавой французской революции, которую почему-то, как и Октябрьскую, назвали потом Великой. Сопоставления возникают сами собой. «Сент-Жюст, Робеспьер, Кутон ‹…› Ленин, Троцкий, Дзержинский… – заносит он в дневник 11 мая. – Кто подлее, кровожаднее, гаже? Конечно, все-таки московские. Но и парижские были неплохи». В Одессе написаны рассказы «Камилл Демулен» и «Андре Шенье»; в Париже, в 1924-м, – «Богиня разума».

Но философские и исторические экскурсы и параллели не спасали. Бунин не мог отделаться от мыслей о России. Как бы далеко от нее он ни жил, Россия была неотторжима от него. Однако это была отодвинутая Россия, не та, что раньше начиналась за окном, выходящим в сад; она была и словно не была, все в ней встало под вопрос и испытание. В ответ на боль и сомнение в образе отодвинутой России стало яснее проступать то русское, что не могло исчезнуть и должно было идти из прошлого дальше.

То, что он думал об этом сейчас и видел, запоминал раньше, встретилось. Времена сместились и охватили этот один большой образ с разных концов. «Была когда-то Россия, – стал писать он с мрачной убежденностью, что вот, мол, и нет ее, – был снежный уездный городишко, была масленица – и был гимназистик Саша…» («Подснежник»). Или: «Давным-давно, тысячу лет тому назад, жил да был вместе со мною на Арбате…» («Далекое»), и начинал рассказывать, что же было. И вдруг тысяча лет превращались в два часа, от которых мы только что отошли, или пропадали совсем, потому что читатель убеждался: то прекрасное, что Бунину удалось вскрыть под житейским течением в прошлом, не прервалось и не закончилось – оно было знакомо, только не в тех формах, какие Бунин мог знать.

Он и сам в глубине души, должно быть, понимал это, несмотря на въевшееся убеждение о «конце», потому что то и дело, рядом с печально отодвигающими, появлялись у него и другие, необыкновенно смелые начала, перешагивающие через разрыв.

«Лежа на гумне в омете, долго читал – и вдруг возмутило. Опять с раннего утра читаю, опять с книгой в руках!» («Книга»). Или такое: «Зачем завязал и поддерживаю это ненужное и даже противное знакомство? Встретились вчера в Леонтьевском, и опять – радостная улыбка, минута несвязного, неловкого разговора…» («Мордовский сарафан»). Легко сказать – вчера. Рассказ подписан двадцать пятым годом, в Приморских Альпах, и даже адреса, указанного в нем, уже нельзя было найти; а все-таки, прочитав, ясно видишь, что Бунин обращался правильно: его несказанное и заветное продолжалось, хотя и не обязательно в том мгновении, какое он пожелал остановить и которое там, на чужбине, могло показаться ему последним.

Иногда, под влиянием особо тяжелого чувства разрыва с родиной, Бунин приходил к настоящему сгущению времени, которое обращалось в тучу, откуда шли озаряющие молнии, хотя горизонт оставался беспросветен, – как в «Пингвинах». В этом рассказе можно наблюдать необыкновенный реализм. Говорится в нем о том, как потемневшая от горя душа его украдкой пробирается в покинутые места.

«Началось с того, что мне стало опять тридцать лет, – я увидел и почувствовал себя именно в этой счастливой поре». Какой поре? Этот вопрос тотчас же возникает у читателя. Разве она была сама по себе? Это тридцать лет другие, вмещающие то, что было до них и что ему довелось узнать потом. Но Бунин на такое понимание и рассчитывает. Он едет мысленно в счастливое прибежище, на юг, туда, где бывал его светоч, Пушкин, и самый близкий из тех, кого он знал, Чехов, и где все для него теперь пусто, и тут, как бы вдогадку, появляется фраза: «Но ведь Пушкин давно умер…»

Какой перерыв мысли: сто лет назад. Но мы понимаем, для этого горя нет далекого удара, все здесь же; и действительно, перед нами еще свободней и стремительней сдвигаются расстояния и времена; потому что здесь одно состояние, пролетевшее время, и юг, где он сам был когда-то полуденным и где ищет теперь смысла всего прожитого его память – настроение – мысль.

С точки зрения художественной такой перелет создавал действительно нечто новое и исключительное. Рассказ получался стремительным и малым – но необъятным и словно вынуждающим читать его медленно. Приходилось задерживаться на первом предложении, втором, – после чего странно, но неотступно в нем начинал замечаться другой, не внешний ритм, а внутренний, связанный невидимой тяжестью вошедшего туда времени; читатель начинал двигаться в нем медленно, как во сне, но это был не сон, а самая трезвая реальность, раскрытая художественным зрением.

Но сгущение времени не всегда приводило к мраку. Напротив, надо повторить это, Бунин стал видеть, ища надежды и опоры в отодвинутой им России, больше растущего, чем, может быть, раньше, когда оно казалось ему само собой разумеющимся и не нуждалось в утверждении. Теперь, как бы освобожденные разлукой от застенчивости, у него вырвались слова, которых он раньше не произносил, держал про себя, – и вылились они ровно, свободно и прозрачно.

И это происходит в парижской беспросветности. Бунин сидит безвылазно дома, мучается тем, что надо что-то писать новое (с целью заработка), в чужой квартире Цетлиных. Берется за перо, с отчаянием откладывает его и снова заставляет себя писать.

«Нынче неожиданно начал «Косцов», – записывает он 27 октября (9 ноября) 1921 года, – хотя, пописáл, после обеда вдруг опять потух, опять показалось, что и это ничтожно слабо, что не скажешь того, что чувствуешь, и выйдет патока, да еще не в меру интимная, что уже спета моя песенка. Утешаю себя только тем, что и прежде это бывало, особенно перед «Господином из С‹ан-›Фр‹анциско›», хотя можно ли сравнить мои теперешние силы и душевные, и физические, с силами того времени? Разве та теперь свежесть чувств, волнений! Как я страшно притупился, постарел даже с Одессы, с первой нашей осени у Буковецкого!»

Но не «страшное» ли «чувство России» продиктовало Бунину этот замечательный рассказ? Родина была в невозвратной дали, но в то же время она продолжала жить в нем, напоминая о себе как никогда. И пожалуй, трудно представить себе что-нибудь столь просветленное, как его «Косцы». Это рассказ со взглядом издалека и на что-то само по себе будто и малозначительное: идут в березовом лесу пришлые на Орловщину рязанские косцы, косят и поют. Но Бунину удалось разглядеть в одном моменте безмерно далекое, со всей Россией связанное; небольшое пространство заполнилось, и получился не рассказ, а светлое озеро, какой-то Светлояр, в котором отражается великий град.

Вечер Бунина состоялся в салоне Цетлиных 18 ноября, пришло человек двести. Чтение «Безумного художника» и сказки «Как Емеля на печи к царю ездил» вызвало большой успех.

«А во время чтения «Косцов», – пишет Вера Николаевна, – многие плакали».

И какой контраст между бунинским вечером и тем, который был посвящен у Цетлиных же Мережковскому! Кабинетный, сугубо книжный, он заслонялся от действительности словесной археологией, отвлеченным мудрствованием. «Девять десятых взявших билеты, – замечает Бунин, – не пришли. Чуть не все бесплатные, да и то почти все женщины, еврейки. И опять он им о Египте, о религии! И все сплошь цитаты – плоско и элементарно донельзя».

А Бунин «болеет» Россией и запечатлевает ее в серии небольших шедевров. Но это шедевры о потерянной России.

Резко ложится в «Косцах» траурная черта, повторяющая уже знакомые нам мотивы «конца»: «Отказались от нас наши древние заступники, разбежались рыскучие звери, разлетелись вещие птицы, свернулись самобраные скатерти, поруганы молитвы и заклятия, иссохла Мать-Сыра-Земля, иссякли животворные ключи – и настал конец, предел Божьему прощению».

Но даже помимо этих прямолинейных признаний в самой бунинской мысли о России была ограниченность, ему самому незаметная, – от старосословных привязанностей, которым он мог крайне наивно отдаваться, едва увидев, что что-то готово их удовлетворить[17]. Отсюда появлялось и благостное умиление тем, чем умиляться бы писателю такого масштаба не стоило. Можно встретить, например, в рассказе «Божье древо» следующий разговор автора и караульщика:

«– Так… надевай шапку-то.

– Ничего, и без шапки постоим. Вы господа, я мужик. Бог лесу, и то не сравнял.

– А откуда ты и как величать тебя?

– Козловский однодворец. Знаменской волости, сельца Прилепы. А звали Яковом. Яков Демидыч Нечаев.

И все так ладно, бодро».

Но беда была в том, что читатель сразу улавливал, что это вовсе не так ладно. И когда Бунин дальше, уже совершенно растроганный, писал: «В саду – радость, зелень, птицы, прекрасное летнее утро. И все время с удовольствием вспоминается присутствие в усадьбе этого милого человека!» – даже из самого рассказа становилось видно, что этот милый человек от него скрыт и своей видимой словоохотливостью, прибаутками специально для господ, может быть, лишь потворствует из удобства тем, кто хотел бы его таким видеть; а кто он такой и что себе думает – еще вопрос, который для автора, покоренного сдернутой шапкой, к сожалению, решен. Поэтому между ними слышится уже не разговор, а исполнение в лицах: «Как величать тебя…»