Слепая страсть, которой человек бессилен противостоять и которая приводит его к гибели, – эта схема гораздо ближе толстовскому «Дьяволу», чем «Крейцеровой сонате». Действительно, во влечении Евгения Иртеньева к Степаниде заложена та же непреодолимая сила, что и в любви Мити. Однако, изобразив исходную ситуацию, художники разрабатывают ее в совершенно различных направлениях. Чувство Иртеньева недаром очищено от всего «духовного», и молодая крестьянка вызывает у него приступы «страстной похоти». То, что для Бунина является эпизодом (сближение Мити с Аленкой, рождающее силу только «телесного желания»), Толстой, как видим, избирает главной причиной, приведшей Иртеньева к самоубийству.
В рассказах 1920-х – 1940-х годов по разным поводам Бунин действительно вступал порой в своего рода художественную полемику или полемику идейную с крупнейшими представителями русского реализма. Если неверно горьковское утверждение об эпигонстве «Митиной любви» по отношению к «Крейцеровой сонате», то неприемлемо и мнение В. Шкловского, нашедшего, что будто в той же «Митиной любви» Бунин «омолаживает тематику и приемы Тургенева черными подмышками женщин и всем материалом снов Достоевского». У Бунина, на самом деле, мы не найдем использования чужих «приемов» или несамостоятельного следования за чужим сюжетом. Если говорить о внутренних, чаще всего полемических аналогиях, к которым столь охотно прибегал Бунин, то в случае с «Митиной любовью» придется вспомнить другое имя: Чехов.
Гибель целомудренного юноши, разрубившего все жизненные узлы выстрелом из револьвера, – как раз такую задачу предложил в свое время молодому Чехову Д. В. Григорович. «Самоубийство семнадцатилетнего мальчика – тема очень благодарная и заманчивая, но ведь за нее страшно браться… – отвечал Григоровичу Чехов. – Ваш мальчик – натура чистенькая, милая, ищущая Бога, любящая, чуткая сердцем и глубоко оскорбленная. Чтобы овладеть таким лицом, надо самому уметь страдать, современные же певцы умеют только ныть и хныкать». Чехов написал такой рассказ – «Володя», семнадцатилетний герой которого, раздавленный нестерпимой пошлостью жизни, кончает с собой. Но его герой, слабый и жалкий, погибает именно от общей непривлекательности бытия, нашедшей воплощение в облике вздорной и пустой бабенки.
Не то Митя у Бунина. Он гибнет не от слабости, а от силы, цельности своей натуры и своего чувства. Это человек высокого склада, трагического темперамента, чувствующий себя обкраденным, опустошенным в мире, где любовь – всего-навсего предмет купли-продажи, либо по-деревенски откровенной (за пятерку на поросят), либо утонченной, «одухотворенной» служением искусству. Так проступает в «Митиной любви» идущая «вторым слоем» проблематика социальная, решительное неприятие «нового буржуазного» мира, воплощением которого является «господин в смокинге, с бескровным бритым лицом»[19].
Необычайная сила и искренность чувства свойственна героям бунинских рассказов. Некий поручик встретил на розовом «Самолете», плывущем по Волге, незнакомую, соблазнительную, замужнюю и, что называется, вполне порядочную женщину. Сюжет в духе известного в свое время певца эротизма Анатолия Каменского. Но – странное дело – у Каменского герои, разыгрывающие женщину, с ее согласия, в карты или соблазнившие в поезде четырех дам подряд, твердят при этом о «буржуазных предрассудках», об эмансипации, культе физической красоты и торжестве свободной любви, а в результате получается скабрезный анекдотец – вагонное приключение, пересказанное хорошим литературным слогом.
А у Бунина?
Разве в «Солнечном ударе» переложен заурядный адюльтер? «Пароходный роман»? «Даю вам честное слово, – говорит женщина поручику, – что я совсем не то, что вы могли обо мне подумать. Никогда ничего похожего на то, что случилось со мной, не было, да и не будет больше. На меня точно затмение нашло… Или, вернее, мы оба получили что-то вроде солнечного удара…»
Бунин и не собирался оправдывать какими-то высокими словесами чувственный порыв своего поручика, напротив, даже подчеркивает сугубую «скоромность» его исходных желаний («Поручик взял ее руку, поднес к губам. Рука, маленькая и сильная, пахла загаром. И блаженно и страшно замерло сердце при мысли, как, вероятно, крепка и смугла она вся под этим легким холстинковым платьем после целого месяца лежанья под южным солнцем, на горячем морском песке…).
Однако постепенно – и как бы против воли героев – они вступают в заколдованный мир совершенно новых отношений, которые действуют на них сильно и больно, и тем больнее, чем яснее мысль, что все кончено, что они расстались навсегда и как бы умерли друг для друга (потому что иначе умрет их драгоценное чувство): «Он еще помнил ее всю, со всеми малейшими ее особенностями, помнил запах ее загара и холстинкового платья, ее крепкое тело, живой, простой и веселый звук ее голоса… Чувство только что испытанных наслаждений всей ее женской прелестью было еще живо в нем необыкновенно, но теперь главным было все-таки это второе, совсем новое чувство – то странное, непонятное чувство, которого совсем не было, пока они были вместе, которого он даже предположить в себе не мог, затевая вчера это, как он думал, только забавное знакомство, и о котором уже нельзя было сказать ей теперь!»
Дорожное приключение перерастает в редкостную и благородную ошеломленность души, потрясение, которое силой слова передается и читателю. Трудно отыскать рассказ, который в столь сжатой форме и с такой силой передавал бы драму человека, познавшего вдруг подлинную, слишком счастливую любовь; счастливую настолько, что, продлись близость с этой маленькой женщиной еще один день (оба знают это), и любовь, осветившая всю их серую жизнь, тотчас бы покинула их, перестала быть «солнечным ударом».
За годы одиночества, воспоминаний и медленного, но, как могло казаться тогда, надолго окружившего его забвения в бунинском творчестве произошла концентрация внимания на нескольких «первородных» проблемах – любви, смерти, памяти о России. Однако русский язык, тот самый, который поддерживал «в дни тяжких сомнений о судьбах родины» и Тургенева, остался при нем и продолжал быть лучшим проявлением его таланта. В бунинской речи сохранилось и продолжало совершенствоваться искусство описаний, то самое, которое признал Толстой (напомним: «идет дождик, – и так написано, что и Тургенев не написал бы так, а уж обо мне и говорить нечего»), и, хотя Бунин не слышал этого отзыва, его «дождики» и теперь продолжают изумлять читателя.
Среди разных тем, которые поочередно занимали Бунина, в это время наблюдалось и некоторое общее стремление. Бунинский талант искал чего-то объемлющего, целого. Это началось вскоре после того, как прошел у него первый момент раздражения и написались все выступления, речи и полурассказы, полустатьи, которыми он отозвался на события, занесшие его к иным берегам. Дальше, чем чаще, чем подробней стал возвращаться в его короткие рассказы образ России, которую он знал и теперь заново передумывал, тем больше была заметна их близость, тяготение друг к другу. Порой это были целые серии, состоявшие из рассказов-зарисовок, законченных, казалось бы, и в то же время открытых, указывающих куда-то дальше («Русак», «В саду», «Подснежник» и т. д.), – как эскизные листы из одного и того же альбома; иногда что-нибудь покрупнее, уже как готовый фрагмент, какой-то угол картины, которую предстоит написать («Далекое»), – но так или иначе это целое все настойчивее напрашивалось, обозначалось.
Где-то внутри его уже готовилась и выступала вперед «Жизнь Арсеньева», огромное полотно, запечатлевшее старую Россию.
Монолог о России
Замысел «Жизни Арсеньева» жил в нем давно, просился наружу, в неопределенных, но вполне угадываемых мечтаниях, связанных не только с тем, чтобы высказать свое святая святых, но и найти новую форму, вернее, уйти от всякой привычной литературной формы (о чем он твердил настойчиво, посвятил даже этому специальный рассказ – «Книга»). И конечно, все о том же, о будущей чаемой книге его жизни, – запись уже далекого 1921 года:
«Все дни, как и раньше часто и особенно эти последние проклятые годы, м‹ожет› б‹ыть›, уже погубившие меня, – мучение, порою отчаяние – бесплодные поиски в воображении, попытки выдумать рассказ, – хотя зачем это? – и попытки пренебречь этим, а сделать что-то новое, давным-давно желанное и ни на что не хватает смелости, что ли, умения, силы, а м‹ожет› б‹ыть›, и законных оснований? – начать книгу, о которой мечтал Флобер. «Книгу ни о чем», без всякой внешней связи, где бы излить свою душу, рассказать свою жизнь, то, что довелось видеть в этом мире, чувствовать, думать, любить, ненавидеть».
Такую книгу Бунин теперь пишет. Хотя, впрочем, вернее было бы сказать, что он писал ее всю жизнь, или, еще лучше, что это она писала его; то самое, о чем говорит Тициан Табидзе:
Не я пишу стихи,
Они, как повесть, пишут
Меня…
Бунин рассказывает о своей жизни, детстве, юности, молодости, но поэтически преображает все, воплощая в вещество искусства. Так повествует о себе Шуберт в «Неоконченной симфонии» или в Шестой симфонии Чайковский.
Жизнь в маленьком прованском городке Грассе, куда с 1923 года каждой весной приезжали Бунины, текла внешне размеренно – в напряженной работе на даче «Бельведер». Бунин заканчивал четвертую книгу «Жизни Арсеньева», иногда диктовал куски молодой писательнице Галине Кузнецовой; Вера Николаевна перепечатывала написанное от руки. В свободное время Бунин вел свою «студию» с молодыми литераторами – Николаем Рощиным (впоследствии вернувшимся на родину), Леонидом Зуровым или Галиной Кузнецовой, читая и слушая их опыты, часто жестко критикуя. Они проходили под его руководством своеобразную школу мастерства, участвовали в литературных спорах, обсуждали написанное или прочитанное. С ними делился Бунин излюбленными идеями, которым не изменял за всю свою долгую жизнь, – о смысле бытия, о русском народе, о нетленных ценностях отечественной классики, которыми он мерил литературу современную.