Бунинские портреты и есть, в сущности (если речь идет, понятно, о «новой» литературе), собрание таких карикатур, зло выпячивающих отдельные, очень характерные черточки. Этот гротеск поражает тенденциозностью авторского подхода и вместе с тем исключительной художественной силой и меткостью внешней изобразительности.
Таков, к примеру, и живописный портрет из «Воспоминаний» Максимилиана Волошина: «Он был невысок ростом, очень плотен, с широкими и прямыми плечами, с маленькими руками и ногами, с короткой шеей, с большой головой, темно-рус, кудряв и бородат: из всего этого он, невзирая на пенсне, ловко сделал нечто довольно живописное на манер русского мужика и античного грека, что-то бычье и вместе с тем круторого-баранье… Начиная читать, тотчас поднимал свои толстые плечи, свою и без того высоко поднятую грудную клетку, на которой обозначались под блузой почти женские груди, делал лицо олимпийца, громовержца и начинал мощно и томно завывать» и т. д. Здесь, как и в других случаях, за меткостью внешней изобразительности стоит, однако, нечто большее. Ибо и внешность каждому человеку «дается» не случайно – не прямо, таинственными нитями связана она с характером, психическим складом, внутренним обликом личности.
И какой контраст в изображении «любимых» – Льва Толстого, Чехова, Рахманинова, Шаляпина! Живой портрет автора «Войны и мира» – едва ли не лучший во всей огромной толстовиане:
«…открывается маленькая дверка и из-за нее быстро, с неуклюжей ловкостью выдергивает ноги, выныривает, – ибо за этой дверкой было две-три ступеньки в коридор, – кто-то большой, седобородый, слегка как будто кривоногий, в широкой мешковато сшитой блузе из серой бумазеи, в таких же штанах, больше похожих на шаровары, и в тупоносых башмаках. Быстрый, легкий, страшный, остроглазый, с насупленными бровями. И быстро идет прямо на меня – меж тем как я все-таки успеваю заметить, что в его походке, вообще во всей повадке есть какое-то сходство с моим отцом, – быстро (и немного приседая) подходит ко мне, протягивает, вернее, ладонью вверх бросает большую руку, забирает в нее всю мою, мягко жмет и неожиданно улыбается очаровательной улыбкой, ласковой и какой-то вместе с тем горестной, даже как бы слегка жалостливой, и я вижу, что эти маленькие глаза вовсе не страшные и не острые, а только по-звериному зоркие. Легкие и жидкие остатки серых (на концах слегка завивающихся) волос по-крестьянски разделены на прямой пробор, очень большие уши сидят необычайно высоко, бугры бровных дуг надвинуты на глаза, борода, сухая, легкая, неровная, сквозная, позволяет видеть слегка выступающую нижнюю челюсть…»
Необыкновенная словесная живопись! Сколько меткого, глубоко верного, чего не выразишь никакими наукообразными формулами и филологическим «анализом», в этой портретной физиогномистике! Даже если Бунину и мешает некая социальная дистанция, он все равно успевает через точные детали дать образ, тип. Например, тип писателя-народника:
«Златовратский… Интереснейшая фигура!
Сколько лет этот самый Златовратский был чуть ли не для всей интеллигенции истинно Иверской! Он искренне мнил себя великим знатоком народа (его самых основных «устоев», глубины его души и «золотых сердец», его «извечных чаяний», его «подоплеки», его языка, его быта). Он считал себя замечательным писателем, таким, что то и дело хмуро и презрительно трунил над Толстым, а если хвалил, то тоже как-то свысока, небрежно. Что Толстой! Он считал, что он и сам мудрец, в некоторых отношениях даже почище Толстого: «да, талант, но и чепухи в голове немало», – нередко говорил он про Толстого, по своему обыкновению ворчливо глядя куда-то в угол, по-медвежьи качаясь, бродя по комнате в опущенных штанах, в заношенной косоворотке, набивая машинкой папиросы. И все жмурил свои большие брови, чувствуя, вероятно, до чего далее и наружность его может потягаться с толстовской наружностью, – эти брови, маленькие глазки, огромный лысый лоб, остатки длинных жидких волос, вообще весь его мужицко-патриархальный вид, вид какого-нибудь Псоя Псоича, Псоя Сысоича (излюбленные имена его героев из стариков).
Ко мне снисходил, даже иногда похваливал. Раз пробормотал:
– Да, ничего, ничего… Последняя ваша вещичка сделала бы честь и более крупному таланту… Писать можно…
Почти всю жизнь прожил в Москве, в Гиршах. Бывали у него только его горячие почитатели и единомышленники. Возражений он не терпел. Из писателей более всего были ему милы самоучки».
В определенном, историческом аспекте взгляды Бунина на литературу, шире – на искусство, культуру, взятые как целое, вообще никак нельзя свести к крайности его же пристрастий. Они несут, помимо всего прочего, и важное назидание нам, потомкам. Я имею в виду, в частности, его мысль о наступлении времени, когда произведения подлинной литературы начнут вытесняться «мануфактур-поэзией», продуктами особенной индустрии, имеющими все внешние признаки литературы художественной – своего рода машинной подделкой под ручную работу, наподобие штампованных ковров или цветных фоторепродукций, искусно имитирующих оригинальную живопись.
«Удивительно предсказал Баратынский в одном своем стихотворении, – отмечает он в «Записной книжке»:
«И будет Фофанов писать…»
А еще удивительнее предсказал Гете: «Будет поэзия без поэзии, где все будет заключаться в делании: будет мануфактур-поэзия».
Изумительна моя судьба. Нужно же было мне родиться в такое время! Взять хотя бы литературу: ведь на моих глазах началась и длится ее позорная гибель, превращение ее в самый бесстыдный и отвратительный балаган…
Талант талантом, и все-таки «всякая сосна своему бору шумит». А где мой бор? С кем и кому мне шуметь?
Деды и отцы наши, начавшие и прославившие русскую литературу, не все же, конечно, «но к теплым водам ездили, меняли людей на собак» да «гуляли с книжками Парни в своих парках, среди искусственных гротов и статуй с отбитыми носами», как это многим кажется теперь. Они знали свой народ, они не могли не знать его, весь век жили с ним в кровной близости, и не имели нужды быть корыстными и несвободными в своих изображениях его, как недурно доказали это, например, Пушкин, Лермонтов, Толстой и многие прочие.
А потом что было? А потом «порвалась цепь великая», пришел «разночинец», во-первых, гораздо менее талантливый, чем его предшественник, а во-вторых, угрюмый, обиженный, пьющий горькую (почитайте-ка всех этих Левитовых, Фофановых, Николаев Успенских) и вдобавок сугубо тенденциозный (пусть с благими целями, но тенденциозный), да еще находившийся в полной зависимости от направления своего журнала, от идеологии своего кружка, от обязанности во что бы то ни стало быть «гражданином», от милости Скабичевских. А потом количество пишущих, количество профессионалов, и не прирожденных художников, количество подделывающихся под художество все растет и растет, а читатель питается уже мастеровщиной, либеральной лживостью, обязательным народолюбием, пошлейшим трафаретом: если лошадь, то непременно «росинант» или «лукавая пристяжная», если уездный город, то непременно свиньи и грязь среди площади да герань в окне, если комод, то обязательно «пузатый», если помещик, то уж, конечно, крепостник, зверь, если деревня, то только «лохматые избенки, жмущиеся друг к другу и как-то боязливо взирающие на прохожего», если «огоньки», то не иначе, как символические… и, Бог мой, сколько легенд о жестокости крепостного права или о Стеньке Разине!»
Это не просто пристрастная и злая характеристика, не просто защита «дворянской изящной словесности» (имена, названные Буниным, в этом, конечно, не нуждаются). Это протест против того, когда необходимый набор банальностей, набранных типографским шрифтом, уже именуется – в зависимости от объема и особенностей набора – «романом», «рассказом» или «поэмой». Новое время – новые обязательные штампы для посредственности. Бунин в своих рассуждениях неожиданно оказывается живым критиком, требующим от нас и от наших писаний взгляда со стороны. Поучительный взгляд! Тем паче, что в качестве сравнения предлагаются творения русской классики.
Обращаясь к писателям-современникам, Бунин как бы соизмеряет их мысленно с Толстым и Чеховым, следствием чего является такая высота требовательности, когда даже о таланте Куприна говорится в тонах сочувственно-снисходительных. Подобно героине позднейшего рассказа «Чистый понедельник», Бунин видит в окружающей его действительности – в том числе и в произведениях искусства – пору безвременья.
Последние годы жизни Бунина были и самыми трагическими. Он был жестоко обманут в любви; вынужденно делил кров с тяжелым и, по-видимому, психически нездоровым нахлебником; наконец, как мы уже знаем, познал на исходе жизни враждебность эмиграции. Приглашая меня 15 февраля 1966 года приехать в Париж, Б. К. Зайцев (конечно, не подозревавший о совковом понятии «невыездной») писал о бунинской квартире на «рю Оффенбах» и – в своей обычной деликатной манере – о последних годах жизни Бунина: «В верхней кв[артире] – в части ее – живет теперь Зуров, Вы увидите его, конечно. Там бедный Иван и скончался, в тяжком душевном состоянии (озлобления, это горестная страница, приедете, расскажу)».
Вера Николаевна, как могла, старалась облегчить существование своего «Яна». Но жажда жизни, ощущение, что он еще не свершил всего, не покидали умирающего писателя. В год своей кончины, в ночь с 27-го на 28 января 1953 года, уже изменившимся почерком Бунин заносит в дневник:
«Замечательно! Все о прошлом, о прошлом думаешь, и чаще всего об одном и том же в прошлом: об утерянном, пропущенном, счастливом, неоцененном, о непоправимых поступках своих, глупых и даже безумных, об оскорблениях, испытанных по причине своих слабостей, своей бесхарактерности, недальновидности и неотмщенности за эти оскорбления, о том, что слишком многое, многое прощал, не был злопамятен, да и до сих пор таков. А ведь вот-вот все, все поглотит могила!»
Мысль о неотвратимой смерти, нарастая, кажется, охватила все его существо.