Жизнь Бунина. Лишь слову жизнь дана… — страница 93 из 93

В живом литературном процессе, таким образом, наследие Бунина играет свою важную и плодотворную роль. Его реалистическое творчество, творчество младшего современника Л. Толстого и Чехова, ровесника Горького и Куприна, современника А. Толстого, является как бы мостом между классической литературой XIX века и русской современной литературой. «Бунин – по времени последний из классиков русской литературы, чей опыт мы не имеем права забывать… – писал А. Твардовский. – Перо Бунина – ближайший к нам по времени пример подвижнической взыскательности художника, благородной сжатости русского литературного письма, ясности и высокой простоты, чуждой мелкотравчатым ухищрениям формы ради самой формы».

Его творчество остается сокровищницей русской культуры, сокровищницей родного языка. С его кончиной, последовавшей в Париже, в скромной квартире на улице Жака Оффенбаха в ночь на 8 ноября 1953 года, в небытие погрузился целый огромный и прекрасный мир.

Эпилог

О последнем дне жизни Бунина почти со стенографической подробностью рассказал журналист и критик А. Бахрах (книга которого «Бунин в халате», кстати, до сих пор не опубликована в России). Воспоминания его об этих часах, на мой взгляд, настолько важны для понимания личности Бунина и его миросозерцания, что следует привести из них пространную цитацию.

«7 ноября 1953 года был последним днем в жизни Бунина, и так случилось, что вторую половину этого дня, – почти всю я провел с ним с глазу на глаз. Накануне мне позвонила Вера Николаевна, которой нужно было спешно отлучиться, проведать Зурова, он был болен и находился в одной из пригородных клиник. Она попросила меня посидеть, вернее, подежурить у постели Ивана Алексеевича, так как с некоторых пор побаивалась оставлять его одного, даже на короткий срок. Кажется, его самого уже страшило одиночество.

Когда я пришел, шторы в его комнате были спущены и в ней царил полумрак. От массы лекарственных скляночек и коробочек, нагромоздившихся на его ночном столике, как мне почудилось, шел дурманящий больничный запах. Он лежал, полузакрыв глаза, еще более отощавший за ту неделю, что я его не видел, еще более подавленный, еще более измученный. Его красивое лицо, еще совсем недавно напоминавшее лицо римского патриция, сильно заросло щетиной и было пепельного цвета.

При моем появлении он приоткрыл веки, поворочался, хотя было заметно, что малейшее движение стоит ему больших усилий, откашлялся и затем сразу же – с нараставшей постепенно взволнованностью – стал говорить о бессмысленности смерти, о том, что он не может ни уразуметь, ни принять, как это может статься, что вот был человек и вот его больше не стало. Где граница между этими двумя состояниями? Кто ее определяет? Все он мог, по его словам, вообразить, все понять, все почувствовать, даже все оправдать, кроме одного – «несуществования».

Вероятно, как и в случае с толстовским Иваном Ильичом, известный силлогизм – «Кай – человек, люди смертны, следовательно, Кай смертен» – казался Ивану Алексеевичу вполне естественным и логичным, пока дело касалось «какого-то» Кая, но никак не применимым к себе самому, потому что тогда силлогизм становился неприемлемым его разуму, в нем отсутствовала какая-то ступень.

Однако эти мрачные высказывания и желание словами как бы зачеркнуть незачеркиваемое не были способны меня удивить. О смерти он говорил при мне много, много раз, еще задолго до того, как почувствовал, что она стучится в его двери.

Несмотря на то что вослед Толстому он любил цитировать крылатую фразу Марка Аврелия о том, что «высшее наше назначение – готовиться к смерти», он явно был к ней неподготовлен. Я вспомнил при этом один обеденный «обмен мнений», происходивший еще в Грассе, когда Бунин категорически отрицал возможность загробной жизни, утверждая, что противоречило бы высшей логике, если бы после «минутного» пребывания на этой планете (иногда по отношению к этой планете он применял эпитет «мерзкая», иногда «прекрасная») предстояли мириады, зоны лет какого-то непонятного, нерасшифруемого существования, поскольку ничего не было до рождения. Раз есть начало, значит, должен быть и конец, – говорил он, споря с Верой Николаевной, которую его «неверие» бросало то в жар, то в холод.

Я присел около его постели. На его измятой простыне лежал растрепанный томик Толстого и когда я спросил его, что он теперь читает, он, как мне показалось, чуть приободрился и ответил, что хотел бы еще раз перечитать «Воскресение», но тут же добавил, что читать ему уже трудно, еще труднее сосредоточиться, когда ему читают вслух, и особенно тяжело держать книгу в руках.

А потом почти вскипел, и в тот момент меня особенно поразило, что в его вскрике еще ощущались гневные интонации:

– Ах, какой во всех отношениях замечательный был человек, какой писатель… Но только до сей минуты не могу понять, для чего ему понадобилось включить в «Воскресение» такие ненужные, такие нехудожественные страницы…

Он, конечно, имел в виду описание службы в тюремной церкви и совершение таинства евхаристии, которое Толстой отрицал[26].

Эти последние слова Бунин произнес уже почти с запальчивостью, но вместе с тем, с каким-то глубоким внутренним страданием. Не знаю, соответствует ли моя догадка истине, но в тот момент было мне совершенно очевидно, что в чем-то упрекать Толстого, порицать его – причиняло ему физическую боль. Те мысли, которые возникали у него, он считал своего рода кощунством, но теперь ему казалось не только возможным, но даже необходимым как-то поднять голос, хотя бы совсем слабый голос против толстовского кощунства, против толстовского отношения к причастию, при работе над его последним большим романом.

У меня создалось в те минуты впечатление, что над этими толстовскими страницами Бунин долго размышлял и сердился одновременно на себя и, может быть, в первый раз за всю жизнь – на Толстого; на себя из-за того, что не мог подыскать надлежащего оправдания для толстовского злого и, как он его в те часы воспринимал, неуместного сарказма; на Толстого, потому что только к самому концу своей долгой жизни он нашел в нем какой-то штрих, какую-то дотоле ускользавшую от него подробность, которая – хоть он совершено не был «церковником» – была ему органически враждебна, вызывала в нем отталкивание и потому невольно снижала тот идеальный облик, с которым он чуть ли не с детства сжился.

Мне приходится еще раз подчеркнуть, что в глазах Бунина Толстой был не только одним из самых необыкновенных людей, когда-либо живших на свете, – он был «божеством». А можно ли, допустимо ли в отношении божества высказывать какой-либо упрек, какое-либо порицание? А тут – я не могу категорически утверждать, но мне представляется – ослабевший телом и духом Иван Алексеевич неожиданно для себя натолкнулся на страницы, которые окончательно нарушили его душевный покой и мимо которых он не мог пройти в молчании – натолкнулся, как я думаю, впервые, потому что вполне возможно, что до того ему не попадался экземпляр «Воскресения», с восстановленными купюрами, сделанными в свое время цензурой.

Последовавшая внутренняя борьба и физическое усилие, необходимое, чтобы высказаться, не только взволновали его, но и утомили. Он снова закрыл глаза, повернулся к стене и попросил меня на некоторое время оставить его одного – «авось я сумею заснуть», – прошептал он.

Я вышел в соседнюю комнату, оставив двери открытыми, и я слышал, как он продолжал ворочаться и что-то вполголоса бормотать. Как мне послышалось, он повторял несколько раз те же два-три слова: «Как он мог, как он мог?»

И, может быть, в эту минуту, одну из последних своих минут, он под влиянием прочитанного припомнил встречу с Толстым, как в черную мартовскую ночь они шли вдвоем по Девичью полю и как Толстой, переживавший тогда одну из самых горьких и болезненных своих утрат – смерть любимого семилетнего сына Ванички – резко и отрывисто твердил: «Смерти нет, смерти нет». Все это Бунин давным-давно описал в своей книге, посвященной Толстому, но вот теперь, когда какие-то толстовские строки вызывали у него отталкивание, он вопреки своей воле, даже, вероятно, нехотя, брал под сомнение запавшие в душу толстовские слова, которые пронес сквозь всю свою жизнь и за которые именно в эти минуты ему больше всего хотелось зацепиться.

«Как он мог?» – это доносившееся из соседней комнаты трагическое в своем однословии и полное глубокого смысла восклицание оказалось последним, слышанным мной из уст Бунина. Вскоре он заснул, и я покинул его, зная, что Вера Николаевна должна вернуться с минуты на минуту.

А на следующее утро, чуть ли не на рассвете, она позвонила мне по телефону и с рыданиями в голосе сообщила, что «Ивана Алексеевича больше нет».

И когда я тотчас же пришел в знакомую, но сразу же опустевшую, точно оголившуюся комнату, Иван Алексеевич, или, точнее, то, что было Иваном Алексеевичем, лежал уже в столовой на кушетке, с головой закутанный в толстую белую простыню. Недаром в своем завещании он строго-настрого потребовал, чтобы лицо его было сразу же закрыто. «Никто не должен видеть моего смертного безобразия», – писал он, запретив фотографировать его посмертно или снимать с его лица или рук какие-либо маски. Он непременно хотел, чтобы его уложили в цинковый гроб и поставили в склеп.

Через несколько дней при огромном стечении народа его хоронили на пригородном русском кладбище в Сент-Женевьев-де-Буа».

Свершилось то простое и необыкновенное, обыденное и ужасное, о чем Бунин незадолго до своей кончины с холодным отчаянием писал:

«Через некоторое очень малое время меня не будет…»