ольшим пренебрежением к установленным правилам морали и приличий, чем в остальной стране. Плиний, например, говорит о Северной Италии как о таком крае, «где до сих пор хранят честность, умеренность и старинную деревенскую простоту» (epist. i. 14. 4). А во-вторых, надо обязательно проводить границу между богатыми аристократическими кругами, где праздность и отсутствие насущных повседневных забот создавали атмосферу, в которой легко было сбиться с правого пути, и слоями среднесостоятельными и вовсе бедными, где на жене лежал весь дом и от ее усердия и умения зависело благосостояние всей семьи. Ювенал, рисуя женские типы, имеет в виду только Рим и сплошь женщин если не аристократического, то богатого класса, а Сенека говорит о скандальных бракоразводных историях именно в этой среде.
Мы располагаем документальными свидетельствами, к сожалению, больше всего именно об этой среде: жены простых людей, небогатых, а то и вовсе бедных, не обращали на себя внимания при жизни и уходили из нее незаметные и незамеченные. Память о них оставалась в сердцах близких, но выразить эту любовь, свою печаль и благодарность они умели только в истертых от бесконечного повторения словах, которые подозрительному взгляду кажутся лишь трафаретом, благопристойным и лживым.
Не надо, по существу говоря, никаких документальных данных, чтобы представить себе жизнь замужней женщины в этой среде, – извечную женскую долю всех времен и всех народов, полную незаметного труда и мелких хлопот, которые не дают передохнуть с раннего утра и дотемна и которыми держится дом и семья. Она, конечно, домоседка: куда же пойдешь, когда нужно сделать то то, то другое, сготовить, убрать, починить. Она садится за прялку и, напряв ниток, переходит к ткацкому станку, не потому что это освященная веками благородная традиция, а потому что одежда, изготовленная дома, обойдется дешевле покупной. Она высчитывает каждый асс, прикидывает, как бы подешевле купить и хлеба, и овощей, и чурок для жаровни. Муж с рассвета возится в мастерской (каменотес, столяр или сапожник), ребята постарше ушли в школу. Теперь пора наводить чистоту: комнатенка за мастерской или полутемная низенькая мансарда моется (за водой надо бегать на перекресток, что поделаешь!), чистится, выскребается: чистота ее конек и пятно на полу приводит ее в ужас. Потом надо подумать о завтраке для мужа и для детей; в соседней лавчонке хитрец-грек продает палые маслины, выдавая их за лучший ранний сорт; ну ее-то, конечно, не проведешь: она купит модий-другой по дешевке и дома их засолит и замаринует – будет дешевле покупных и вкуснее. Старший сын является из школы с горькими слезами: никак не выходили на дощечке две противных буквы, а потом он дернул за хвост учительскую собаку – она и вцепись зубами! От учителя попало за все разом. Мать перевязывает руку пострадавшему, учит, как надо обращаться с животными, берет дощечку и грифель (она ведь тоже в родной деревне училась в школе: и прочтет, и напишет, и сосчитает); оказывается все просто и легко – только поведи рукой вверх-вниз, – непонятно, почему же не выходило в школе.
В воспитании детей в бедной трудовой семье на долю матери выпадает роль более важная, чем отцу, который все время занят, работает в мастерской, обходит с заказами клиентов, забегает в термы, проводит часок-другой в кабачке за приятельской беседой. Дети были при матери; первые уроки доброго поведения, подкрепляемые ее собственным примером, они получали от нее. Мать понимала не только в домашнем хозяйстве: она знала жизнь: у нее был тот опыт, который приобретается приглядыванием к окружающему и раздумьем над тем, что делается вокруг. Сын на возрасте, не послушавшись раз-другой ее совета и ожегшись, теперь внимательно вслушивался в эту тихую добрую речь и принимал эти советы к руководству. Тацит оставил трогательную зарисовку семейной жизни: сын воспитывается «не в каморке купленной кормилицы», а на материнском лоне, под присмотром почтенной пожилой родственницы; в их присутствии «нельзя было сказать мерзкого слова, совершить непристойный поступок» (dial. 28), и как пример образцовых матерей он привел Корнелию, мать Гракхов, Аврелию, мать Цезаря, и Атию, мать Августа.
В то время, о котором идет речь, таких матерей надо было искать преимущественно в простых бедных семьях. О них никто не знал, кроме семьи и соседей; не нашлось писателя, который бы ими заинтересовался и о них написал; и мы можем только по туманному облику вилики у Катона (143) и по жене пастуха, кочующего со своим стадом чуть не по всей Италии, образ которой на минуту мелькнул у Варрона (r. r. II. 10. 6-7), до некоторой степени представить себе, чем были эти женщины. Усердные помощницы своим мужьям, умевшие заботой и лаской скрашивать неприглядность бедности и смягчать ее жестокость; хлопотуньи-хозяйки, державшие дом в уюте и порядке; умные и нежные матери; добрые советницы и безотказные утешительницы и в малой беде и в большом горе, всегда обо всех помнившие и только о себе забывавшие, они всей своей жизнью оправдывали старинную пословицу, гласящую, что два лучших дара, которые бог посылает человеку, это хорошая мать и хорошая жена.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ. ПОГРЕБАЛЬНЫЕ ОБРЯДЫ
В римских погребальных обрядах нашла выражение смесь самых разнообразных чувств и понятий: древняя вера в то, что душа человека и после смерти продолжает в подземном царстве существование, подобное тому, что и при жизни, тщеславное желание блеснуть пышностью похорон, искренняя беспомощная скорбь и гордое сознание своей неразрывной, неистребимой связи с родом, жизнь которого была непрерывным служением государству. Все это еще осложнялось чисто римской, часто непонятной нам потребностью соединять трагическое с веселой шуткой, иногда с шутовством. Создавался конгломерат обрядовых действий, часть которых церковь, как всегда осторожная и не разрывающая с древними обычаями, укоренившимися в быту, ввела и в христианские похороны.
И у греков, и у римлян предать умершего погребению было обязательным долгом, который лежал не только на родственниках покойного. Путник, встретивший на дороге непогребенный труп, должен был устроить символические похороны, трижды осыпав тело землей: «Не поскупись, моряк, на летучий песок; дай его хоть немного моим незахороненным костям», – обращается к проходящему мимо корабельщику тень выброшенного на сушу утопленника (Hor. carm. I. 28. 22-25). Это обязательное требование предать труп земле основано было на вере в то, что тень непогребенного не знает покоя и скитается по земле, так как ее не впускают в подземное царство[140].
Вокруг умирающего собирались родственники; иногда его поднимали с постели и клали на землю[141]. Последний вздох его ловил в прощальном поцелуе наиболее близкий ему человек: верили, что душа умершего вылетает в этом последнем вздохе. Изысканная жестокость Верреса подчеркнута тем обстоятельством, что матерям осужденных не позволено было в последний раз увидеть своих детей, «хотя они молили лишь о том, чтобы им позволено было принять своими устами дыхание их сыновей» (Cic. in Verr. V. 45. 188). Затем умершему закрывали глаза (condere oculos, premere) и громко несколько раз называли его по имени (conclamatio)[142]. Овидий жаловался в ссылке (Trist. III. 3. 43-44):
"…с воплем последним
Очи мои не смежит милая друга рука".
Покойника обмывали горячей водой: это было делом родственников умершего или женской прислуги. Устройство похорон поручалось обычно либитинариям[143], этому римскому «похоронному бюро», находившемуся в роще богини Либитины (вероятно, на Эсквилине) и включавшему в свой состав разных «специалистов»: от людей, умевших бальзамировать труп, и до носильщиков, плакальщиц, флейтистов, трубачей и хористов.
Так как труп часто оставался в доме несколько дней, то иногда его бальзамировали, но чаще лишь натирали теми веществами, которые задерживали разложение; это было кедровое масло, которое, по словам Плиния, «на века сохраняет тела умерших нетронутыми тлением» (XXIV. 17); такую же силу приписывали соли (XXXI. 98), меду (XXII. 108), амому (Pers. 3. 104)[144]. Затем умершего одевали соответственно его званию: римского гражданина в белую тогу (герой третьей сатиры Ювенала одним из преимуществ жизни в захолустном италийском городке считает то, что там люди облекаются в тогу только на смертном одре, – Iuv. 3. 171—172), магистрата – в претексту или в ту парадную одежду, на которую он имел право[145]. На умершего возлагали гирлянды и венки из живых цветов и искусственные, полученные им при жизни за храбрость, военные подвиги, за победу на состязаниях.
Умащенного и одетого покойника клали в атрии[146] на парадное высокое ложе (lectus funebris), отделанное у богатых людей слоновой костью или по крайней мере с ножками из слоновой кости. Умерший должен был лежать ногами к выходу (Pl. VII. 46). В рот умершему вкладывали монетку для уплаты Харону при переправе через Стикс; этот греческий обычай был рано усвоен римлянами; находки показывают, что он держался в течение всей республики и империи. Возле ложа зажигали свечи, помещали курильницы с ароматами[147] и канделябры со светильниками или с зажженной смолой; ложе осыпали цветами. Перед входной дверью на улице ставили большую ветку ели (Picea excelsa Link), которую Плиний называет «траурным деревом» (XVI. 40), или кипариса – «он посвящен богу подземного царства и его ставят у дома в знак того, что здесь кто-то умер» (XVI. 139)[148]. Эти ветви предостерегали тех, кто шел принести жертву, а также понтификов и фламина Юпитера от входа в дом, который считался оскверненным присутствием покойника (Serv. ad Aen. III. 64).