«Так много и легко пишется в жизни очень редко» — слова из его батумского письма от 20 декабря 1924 года.
Когда думаешь о последних годах жизни Есенина, его пребывании в Азербайджане и Грузии, вспоминаешь самое удачливое время и в жизни Лермонтова, Некрасова, «болдинскую осень» Пушкина…
О Есенине этих лет пишут Всеволод Рождественский и Петр Чагин, Дмитрий Фурманов и Тициан Табидзе, Юрий Либединский и Иван Евдокимов… Мы вслушиваемся в их слова с сердечной радостью и болью.
Как отрадны страницы, где рассказывается о Есенине — «товарище бодрым и веселым», о его выступлении у памятника Пушкину, о встречах с рабочими нефтяных промыслов, с партийными руководителями Азербайджана, о его дружбе с грузинскими поэтами. Не забудется лицо Есенина, каким его увидел Качалов: «…спокойное (без гримас, без напряжения, без аффектации актеров, без мертвой монотонности поэтов), спокойное лицо, но в то же время живое, отражающее все чувства, какие льются из стихов».[8]
И горько читать последние страницы летописи его жизни…
Весной 1925 года Есенин публикует стихотворение «Мой путь», где есть такие строки:
Ну что же?
Молодость прошла!
Пора приняться мне
За дело,
Чтоб озорливая душа
Уже по-зрелому запела.
Но для того, чтобы запеть по-зрелому, по-новому, мало одного желания. Нужны решительные шаги к упорядочению во многом неустроенной, безалаберной жизни. Надо отмежеваться от всего нездорового, что, накапливаясь годами, тяготило, разъедало душу. Черный человек, воплощающий в себе все ложное, мерзкое, должен быть оставлен в прошлом — навсегда…
И Есенин делает эти шаги.
Он возвращается к поэме «Черный человек», написанной за границей в период с июня 1922 года по февраль 1923 года. Из текста, в частности, убираются строки, связанные с длительностью болезненных переживаний («Далеко еще нам до прихода дня»), с боязнью будущего («Знаю я, ты боишься идущего дня»).
Новый вариант поэмы Есенин в ноябре 1925 года отдает в журнал «Новый мир». С. Толстая-Есенина пишет, что это было сделано в связи с отсутствием у поэта новых произведений. Думается, главное не в этом. Отправка поэмы в журнал как бы символизировала решение Есенина порвать с прошлым, преодолеть настроения тоски, безнадежности, наполняющие некоторые стихи последних лет (вспомним строки: «Песню тлен пропел и мне…», «…На сердце изморозь и мгла», «Сердце остыло и выцвели очи…»).
Отправив рукопись поэмы в редакцию журнала, Есенин ложится в клинику Первого Московского государственного университета — подлечить расшатанные нервы и отдохнуть. Здесь он принимает решение о смене своего жизненного уклада. Спасительную гавань он видит в городе, где началась его слава, — в городе на Неве.
«Немедленно найти две-три комнаты, 20 числах переезжаю жить Ленинград». Эта телеграмма от 7 декабря, отправленная Есениным своему другу, говорит о многом.
«Он забрал с собою все свое имущество, рукописи, книжки, записки, — вспоминал Г. Устинов. — Он ехал в Ленинград не умирать, а работать». Близкой знакомой поэт говорил, что он «из Москвы уехал навсегда, будет жить в Ленинграде и начнет здесь новую жизнь». Сюда же вскоре должны были переехать сестры поэта, муж Екатерины Александровны Василий Наседкин.
Утром 24 декабря Есенин приехал в Ленинград и остановился в гостинице «Англетер». Судя по свидетельствам друзей поэта, встречавшихся с ним в те дни, ничто не предвещало трагедии.
Но она произошла в ночь с 27 на 28 декабря 1925 года. Черный человек пришел к поэту и на новом месте…
На долю Есенина выпало суровое время, когда, по словам Василия Федорова, «души поэтов подвергаются… многократным перегрузкам. Поэтов к ним не готовят, как готовят нынче космонавтов. Душа поэта могла изнемочь в желании соединить несоединимое: Русь уходящую с Русью советской. Душевно поэт пережил раскол, приняв сторону Руси советской, но перегрузки, видимо, потом сказались…»[9]. Да, сказались.
В череде дней, в новых поворотах жизни наши глаза и сердца обретают все большую зоркость и мудрость.
Нам нужны не только «Баллада о двадцати шести», «Персидские мотивы», «Анна Снегина», но и «Черный человек», «Москва кабацкая»… Каждая строчка есенинская нужна, каждое слово, так же, как каждая строчка Пушкина и Маяковского, Лермонтова и Блока…
Стремление почувствовать и понять поэта во всех его связях с действительностью, во всей его психологической сложности и глубине, со всеми его тревогами и болями, сомнениями и ошибками, услышать биение его сердца, вместе с ним горевать и радоваться — вот что движет читателями — друзьями художника.
Такими друзьями великий русский лирик богат неисчислимо.
И всё, до Сергея Есенина относящееся, не оставляет их равнодушными…
Сергей Кошечкин
Жизнь Есенина
Константиново. Спас-Клепики1895–1912
Родина наша — село Константиново Рыбновского района Рязанской области.
Широкой прямой улицей пролегло наше село, насчитывающее около шестисот дворов, вдоль крутого, холмистого правого берега Оки. Не прерывая этой улицы, подошла вплотную к Константинову деревня Волхона, а дальше — большое село Кузьминское. Проезжему человеку, не живущему в этих местах, не понять, где кончается одно село и где начинается другое. Эта улица тянется на несколько километров…
Наше Константиново было тихое, чистое, утопающее в зелени село. Основным украшением являлась церковь, стоящая в центре. Белая прямоугольная колокольня, заканчивающаяся пятью крестами — четыре по углам и пятый, более высокий, в середине, купол, выкрашенный зеленой краской, придавали ей вид какой-то удивительной легкости и стройности.
В проемах колокольни видны колокола: большой, средний и четыре маленьких. Стройные многолетние березы с множеством грачиных гнезд служили убранством этому красивому и своеобразному памятнику русской архитектуры.
Вдоль церковной ограды росли акация и бузина. За оградой было несколько могил церковнослужителей и константиновского помещика Кулакова. За церковью на высокой крутой горе — старое кладбище.
В правом углу кладбища, у самого склона горы, среди могильных камней, покрытых зеленоватым мхом и заросших крапивой, стояла маленькая каменная часовня, крытая тесом. Рядом с ней лежал старинный памятник — плита. На этой плите любил сидеть Сергей. Отсюда открывался чудесный вид на наши приокские раздолья.
С церковью, с колокольным звоном была тесно связана вся жизнь села. Зимой, в сильную метель, когда невозможно было выйти из дома, когда «как будто тысяча гнусавейших дьячков, поет она плакидой — сволочь-вьюга», раздавались редкие удары большого колокола. Сильные порывы ветра разрывали и разбрасывали его мощные звуки. Они становились дрожащими и тревожными, от них на душе было тяжело и грустно. И невольно думалось о путниках, застигнутых этой непогодой в поле или в лугах и сбившихся с дороги. Это им, оказавшимся в беде, посылал свою помощь этот мощный колокол.
Этот же колокол извещал и о другой беде — о пожаре, но не в нашем, а в соседнем селе. Тогда удары его в один край часты и требовательны. Но люди наши, привыкшие к частым пожарам, не особенно страшатся их. Выйдя из дома посмотреть, какое село горит, постоят, поговорят с соседями и, если видно, что пожар несильный, спокойно расходятся по домам. На помощь в соседние села бегут только при сильных пожарах и в том случае, если там живут родственники.
В воскресные и праздничные дни этим колоколом сзывали народ к обедне и всенощной.
О пожаре в нашем селе извещал колокол средний. Звук его какой-то жалобный, беспокойный. Чтобы бить в него, не нужно подниматься на колокольню, к его языку была привязана веревка, спадающая вниз, на землю. В сильные пожары били попеременно то в большой, то в средний колокол, и такие удары создавали большую тревогу.
Этим же колоколом, но редкими ударами, сзывали народ к обедне и вечерне в будние дни, церковный сторож отбивал часы, но отбивал он их неправильно и нерегулярно, и нередко можно было насчитать вместо двенадцати тринадцать, четырнадцать ударов.
Медленным, грустным перебором всех колоколов провожали человека в последний путь.
Церковь тогда выполняла обязанности загса. Здесь при крещении получал имя каждый новорожденный, венчались новобрачные и здесь же отпевали умерших.
Влево от церкви, напротив церковных ворот, в глубине села стоял один из двух домов нашего священника. Обитый тесом, крытый железом, выкрашенный красной краской, с белыми ставнями, он мало был виден со стороны села, так как был окружен яблонями и высокими вишнями. Зимой в доме никого не было, но летом здесь весело и шумно проводила свой отдых учащаяся молодежь, которую любил и охотно принимал у себя священник Иван Яковлевич Смирнов, или, как его многие звали, отец Иван Попов.
Завсегдатаями в доме отца Ивана были две сестры Сардановские, Анна и Серафима, и их брат Николай, родственники отца Ивана, две сестры Северцевы, Тимоша Данилин — сын константиновской вдовы-нищенки, благодаря хлопотам отца Ивана поступивший в рязанскую гимназию и получавший стипендию, Клавдий Воронцов — круглый сирота, племянник отца Ивана, и наш Сергей. Кроме того, сюда частенько приходила молодежь из соседних сел — Кузьминского и Федякина.
На линии села, посеревший от времени, с такою же серой тесовой крышей, немного вросший в землю, окруженный палисадником, заросшим большими кустами сирени и жасмина, стоял второй — основной дом отца Ивана. Рядом с ним — дом дьякона, далее дьячка, а затем крестьянские дома.
За церковью, внизу у склона горы, на которой расположено старое кладбище, стоял высокий бревенчатый забор, вдоль которого росли ветлы. Этот забор, тянувшийся почти до самой реки, огораживающий чуть ли не одну треть всего константиновского подгорья, отделял участок, принадлежавший помещице Л. И. Кашиной. Имение ее вплотную подходило к церкви и тянулось по линии села.