Как раз в те дни были опубликованы в газетах материалы о «святых отцах» Ново-Афонского монастыря около Сухума, которые с винтовками боролись против Красной Армии.
— Я завтра же пойду к Миха Цхакая и скажу ему об этом! — говорил Сергей.
Спустя три дня в «Заре Востока» появились его стихи — «Русь бесприютная». Там были такие строки:
Над старым твердо
Вставлен крепкий кол.
Но все ж у нас
Монашеские общины
С «аминем» ставят
Каждый протокол.
У них жилища есть,
У них есть хлеб,
Они с молитвами
И благостны и сыты.
Но есть на этой
Горестной земле,
Что всеми добрыми
И злыми позабыты…
…Я только им пою,
Ночующим в котлах,
Пою для них,
Кто спит порой в сортире,
О, пусть они
Хотя б прочтут в стихах,
Что есть за них
Обиженные в мире.
Был Есенин и у председателя Закавказского Центрального Исполнительного Комитета — Миха Цхакая.
В ответ на эмоциональное заявление поэта старый большевик-ленинец сказал, что правительство уже нашло для беспризорных хорошие помещения, где в самом ближайшем будущем должны быть организованы трудовые колонии… А в Новом Афоне, освобожденном от монахов, будут созданы отличная здравница и совхоз…
В последние два года жизни Есенин часто говорил о своем желании написать повесть о беспризорниках, которые в те годы буквально заполонили все большие города и железнодорожные узлы. Это была его неутолимая, горестная тема.
Есенин много раз и с большим простодушием спрашивал у меня:
— Что за человек — Горький?.. Как ты думаешь — что это за человек?
И до прозрачности ясно было, что он действительно никак не может постигнуть — откуда пришла к этому всегда взволнованному художнику этакая невероятная широта мысленного охвата жизни, такая редчайшая способность все время трудиться над разрешением множества житейских и творческих вопросов…
— Когда мы встретились в Берлине, я при нем чего-то смущался, — сказал однажды Есенин. — Мне все время казалось, что он вдруг заметит во мне что-нибудь нехорошее и строго прицыкнет на меня, как, бывало, цыкал на меня дед. Да еще каблуком стукнет о пол… От Горького станется!
По свидетельству современников, в 1925 году Есенин часто выражал свое желание поехать в Италию к Горькому. В июне он написал ему письмо, где говорил об этом.
Из поэтов Есенин активно не любил Надсона. Пушкина на Кавказе начал ценить выше Лермонтова, которого до этого считал непревзойденным. У Гоголя больше всего ему нравились лирические отступления в «Мертвых душах».
— Так мог написать только истинно любящий Россию человек! — говорил он.
От Достоевского Сергей быстро уставал и признавался, что после этого писателя ему «плохо спится».
Спросил я его как-то про Блока.
Есенин пожал плечами, как бы не зная, что сказать.
— Скучно мне было с ним разговаривать, — вымолвил он наконец. — Александр Александрович взирал на меня с небес, словно бог Саваоф, грозящий пальцем… Правда, я тогда был совсем мальчишкой и, кажется, что-то надерзил ему… Но как поэт я многому научился у Блока.
Иногда, оставаясь дома и забывая обо всем на свете, мы бросали на пол широкий войлок, подушки, ставили на низенький столик блюдо с пряной кавказской зеленью и острым овечьим сыром, нарезанным тончайшими ломтиками, раскупоривали бутылку светлого гурджаанского вина и, как выражался Вениамин Попов, — «предавались Пушкину».
Попов хорошо читал. Есенин слушал внимательно и взволнованно, а в наиболее захватывающих местах вздрагивал и хватал кого-нибудь за руку.
Особенно восхищали его миниатюры, вроде «На холмах Грузии…», «Делибаш», «Предчувствие», «Воспоминание», «Дружба», «Телега жизни» и другие. Их он мог слушать без конца.
По поводу стихотворения «Дар напрасный» он однажды сказал:
— Вот небось не говорят про эту вещь: «упадочное»! А у нас, как чуть где тоскливая нотка, сейчас же начинают кричать: «упадочный», «припадочный»!
Попов по этому поводу вспомнил запись в дневнике у Гёте: «Вчера, — сказано было там, — мои дочери вернулись из театра счастливые — им удалось немного поплакать».
А мне пришла в голову такая мысль: как бы ни был прекрасен наш поэтический оркестр, но, кроме щебетания скрипок, тромбонного громогласия и веселой переклички кларнетов, хочется иногда услышать и вздох задумчивой валторны, от которого душу охватывает сладкая тревога…
Пушкину мы предавались подолгу. Некоторые вещи перечитывали по нескольку раз, отыскивая все новые и новые замечательные подробности.
В один из таких вечеров Есенин признался мне, что он именно теперь, на Кавказе, начал читать великого поэта, как он выразился, «в полную силу», стал находить в нем «что-то просветляющее».
Есенин любил всякие литературные поиски.
Он часто говорил:
— Народу свойственно употреблять в самом обыкновенном разговоре образы, потому что он и думает образно; Мы все говорим: «след простыл», «глаз не оторвать», «слезу прошибло», «намозолили глаза» и тому подобное. Даже одно такое слово, как «сплетня», — сплошной образ: что-то гнусное, петлястое, лживое, плетущееся на хилых ногах из дома в дом… А возьмем пословицы и поговорки — ведь это же сплошная поэзия!
Вопросы формы всегда живо интересовали Есенина. Он постоянно обогащал свой словарь, часами перелистывал Даля, предпочитая первоначальное его издание с «кустами» слов; прислушивался к говору людей на улице, на рынке, сокрушался, что не знает грузинского и армянского языков.
Раз я застал его в подавленном состоянии. Он никак не мог простить себе плохой перенос в строках:
Не бродить, не мять в кустах багряных
Лебеды и не искать следа.
— «Лебеда», — говорил он, — должна была войти в первую строку, обязательно! Но я поленился…
Мне пришло в голову такое построение:
Лебеды не мять в кустах багряных,
Не бродить и не искать следа.
Есенин подумал, потом сказал:
— Тоже не годится, слишком большое значение придается «лебеде». Ведь главное во фразе — «бродить». Второстепенное — «бродя, мять лебеду». И потом уже объяснение — зачем я это делал? «Искал след»… В общем, надо совсем переделать всю строфу!..
Н. Вержбицкий
Есенин шел в редакцию «Зари Востока» и предложил мне пойти вместе с ним. Дорога прошла у нас в оживленном разговоре.
Я скоро почувствовал себя с Есениным совсем легко и запросто стал называть его Сережей.
По дороге Есенин просил меня прочитать ему одно из моих стихотворений, и я прочел «А. С. Пушкину», которое начинается так:
Мой век — не тот, к чему таить,
Покрой есенинский мне узок…
Ему, очевидно, очень понравилась такая дерзость, потому что все стихотворение он прослушал с большим вниманием. Мы даже прошли редакцию, и, когда я кончил читать, Есенин как-то особенно живо отозвался:
— Хорошие стихи, только длинноваты… Поработайте над ними…
Я смотрел ему прямо в рот, молча соглашался с ним, а у самого в голове вертелось: «Как бы это побольше выудить от него»…
Есенин почти скороговоркой продолжал:
— А строчки «Мой век — не тот, к чему таить, покрой есенинский мне узок» определенно хороши…
Я был удивлен тому, что эти строчки он прочитал почти без запинки и не переспросил у меня ни одного слова, а ведь стихи были прочитаны мною на ходу, да еще в уличном гаме.
М. Юрин
…Грузинский период творчества С. Есенина был одним из самых плодотворных: за это время он написал чуть не треть всех стихов последнего времени, не говоря уже о качественном их превосходстве. В первый же день приезда в Тифлис он прочел мне и Шалве Апхаидзе свое «Возвращение на родину». И стихи и интонации голоса сразу показали нам, что поэт — в творческом угаре, что в нем течет чистая кровь поэта.
В этот приезд С. Есенин сознательно стремился порвать со старым образом жизни. Видно было, что кабацкая богема ему до боли надоела, но он еще не находил сил вырваться из ее оков:
И я от тех же зол и бед
Бежал, навек простясь с богемой…
Поэт благодарит Кавказ: он научил его русский стих «кизиловым струиться соком», — и дает как бы клятву:
Чтоб, воротясь опять в Москву,
Я мог прекраснейшей поэмой
Забыть ненужную тоску
И не дружить вовек с богемой…
Ему не удалось сдержать своего слова, но зато отдельные строки из того же «На Кавказе» оказались пророческими:
А ныне я в твою безгладь
Пришел, не ведая причины:
Родной ли прах здесь обрыдать
Иль подсмотреть свой час кончины!
Кавказ, как когда-то для Пушкина, и для Есенина оказался новым источником вдохновения. В отдалении поэту пришлось много передумать, в нем происходила сильная борьба за окончательное поэтическое самоутверждение. Он чувствовал наплыв новых тем, он хотел быть «настоящим, а не сводным сыном в великих штатах СССР». Но для рождения новых тем нужно, чтобы старые темы и мотивы испепелились, — и вот именно в эту пору Есенин кончил свои крестьянские и деревенские напевы, он с кровавой болью расставался с старым своим деревенским миром, чтобы перейти к большой «эпической теме». Здесь, в Тифлисе, на наших глазах писались эти мучительные стихотворные послания «К матери», «К сестре», «К деду» и их воображаемые ответы. Все эти стихи построены на контрастах: на юге в бесснежную тифлисскую зиму поэт почти с неприязнью вспоминает рязанскую зиму:
Как будто тысяча
Гнусавейших дьячков,
Поет она плакидой —
Сволочь-вьюга!
И снег ложится