…С женщинами, говорил он, ему по-прежнему трудно было оставаться подолгу. Он разочаровывался постоянно и любил периоды, когда удавалось жить «без них»; но зато, если чувственная волна со всеми ее обманами захлестывала его на время, то опять-таки по-старому — «без удержу». Обо всем этом говорил он попросту, по-мужски, и смеясь, но без грусти и беспокойства.
…В одну из тихих минут задумался он о не оставленной еще надежде жениться на хорошей, верной девушке, которую все не удается встретить. Но это так — только мелькнуло. Больше всего было воспоминаний. Со мной надежнее, чем с другими, мог он, ничего не объясняя, говорить о прошлом, о той полосе его личной жизни, которая началась у меня на глазах в октябрьские дни и, видимо, не переставала все эти шесть лет его мучить. И, отбрасывая эту язвящую его тему, он за новым стаканом возвращался к ней опять, то с болью укоряя, оплевывая самого себя, то с нарочитой бранью обвиняя других, то рассказывая, как он был жесток и груб, то ударяя кулаком по столу и уверяя, что «нельзя, нельзя было иначе». И буйствуя, и успокаиваясь, он настаивал на том, что это в его жизни было первое и главное, то, что не сможет никогда забыть.
Еще раньше заметил я черную повязку на его левой руке, но только теперь он показал мне скрытый под нею шрам и объяснил мне подробно, как он порезался, пробив рукою подвальное окно, как истекал кровью на незнакомой лестнице в чужой квартире, как долго лежал он, прикованный к постели с рукою код прессом… Но на вопрос, почему именно он, пьяный, соскочил с извозчика и ринулся в окошко, он ответил мельком, глядя в сторону: «Так, испугался… пьян был». Я не понял тогда, что в этом сказалась его начинавшаяся болезнь.
Когда я попытался попросить его во имя разных «хороших вещей» не так пьянствовать и поберечь себя, он вдруг пришел в страшное, особенное волнение. «Не могу я, ну как ты не понимаешь, не могу я не пить… Если бы не пил, разве мог бы я пережить все, что было?..» И заходил, смятенный, размашисто жестикулируя, по комнате, иногда останавливаясь и хватая меня за руку.
Чем больше он пил, тем чернее и горше говорил о том, что все, во что он верил, идет на убыль, что его «есенинская» революция еще не пришла, что он совсем один. И опять, как в юности, но уже болезненно сжимались его кулаки, угрожавшие невидимым врагам и миру, который он облетел в один год и узнал «лучше, чем все». И тут, в необузданном вихре, в путанице понятий закружилось только одно ясное повторяющееся слово:
— Россия! Ты понимаешь — Россия!
В этом потоке жалоб и требований был и невероятный национализм, и полная растерянность под гнетом всего пережитого и виденного, и поддержанная вином донкихотская гордость, и мальчишеское желание драться, но уже не стихами, а вот этой рукой… С кем? Едва ли он мог на это ответить, и никто его не спрашивал.
То, что он говорил мне вот так, мечась и мучась в приглушающих голос стенах комнаты с розовой двуспальной постелью и бутылками, слышали, вероятно, многие, как на этот раз слышал я и молчавший в кресле его приятель. Это, видимо, и было то, что прощали одному Есенину, и чувствовалось, что он давно перегорает в этой тягостной свободе выпадов и порывов, что на него и теперь смотрят с улыбкой, не карая, щадя его, как больного, как поэта и — опять, опять! — как «кудлатого щенка».
В подобном состоянии он, вероятно, и начинал свои скандалы, которых я никогда не видел. Но здесь, в комнате, он на моих глазах постепенно успокоился и, выпив, заулыбался. Я постарался перевести разговор на менее больную тему.
Такой длительной и «раскрывающей» встречи у нас больше не было, хотя я и старался часто заглядывать к Сергею. На некоторое время он уезжал в Москву и опять вернулся — все еще без вещей, «постояльцем» с чемоданом… Ему казалось, что он живет тихо, реже пьет и может хорошо работать. Но мне он представлялся окруженным плотным кольцом не то профессиональных, не то собутыльнических связей, вереницей случайных друзей, которые и здесь наперебой помогают ему «расшатываться и пропадать». Не напоить Есенина, не напиться с ним казалось почти неприличным.
Часто говорили мне, приоткрыв дверь: «Вы к Есенину? Еще с третьего дня не возвращался». А однажды один из поэтов, вообще очень развязный, а на этот раз очень пьяный, загородил мне дорогу и уверял, что Есенина видеть «никак, никак нельзя». На какое препятствие намекал он, я так и не разузнал. В другой раз сам Сергей, услышав мой голос, успел опровергнуть заявление, что его нет дома, и, хотя это случилось в час, когда он действительно работал, не позволил мне уйти. Почти каждый раз он провожал меня домой по улицам, не надевая шапки, крепко ухватив меня под руку, милый и ласковый, но сам так и не собрался посмотреть мою новорожденную «ляльку» (так он издавна называл маленьких детей), а мне не верилось, что его прельщает семейственность, и я не решался звать его к себе.
…И опять проблеском — трезвая, ясная собранность, в свете которой являлся из этого тумана живой и настоящий Сережа… Таков был один вечер, тоже «без денег и вина», но приятный. Сергей в библиотеке Сахарова, очень тихий, деловитый, разбирающий книги, влезая на лесенку. Перелистывал, когда я вошел, Глеба Успенского, но, отложив его в сторону, заговорил о тяге своей к настоящим классикам, к магистрали русской литературы. Его лицо было серьезно, он совсем не шутил, на лбу — морщинки, в глазах — еще новая для меня зрелость. Он весь был погружен в созерцание своего большого писательского дела. Показывая мне корректуры собрания своих стихов (тогда предполагалось два тома), он оценивал их как завершенный этап. Имена Пушкина и Гоголя мелькали в его четких замечаниях. К стыду моему, я не сумел разглядеть тогда его культурного роста, давно перешедшего за грани знакомого мне ребячества.
При встречах с ним, благодаря их прерывистости и обстановке, в которых они происходили, я «обалдевал». Меня все больше наполняло неосознанное, но тяжелое ощущение всей стихийной зыбкости его человеческой судьбы, которая казалась мне важнее его поэзии и которую еще нечем было мерить.
Незадолго до отъезда он утром, едва проснувшись, читал мне в постели только что написанную им «Русь советскую», рукопись которой с немногими помарками лежала рядом на ночном столике. Я невольно перебил его на второй строчке: «Ага, Пушкин?» — «Ну да!» — и с радостным лицом твердо сказал, что идет теперь за Пушкиным.
В это утро, в маленькой неуютной «комнате по коридору» с гостиничной кроватью и трюмо, он казался очень больным. Я разбудил его своим приходом в 11 часов. Не одеваясь, ом выпил натощак остаток со дна вчерашней бутылки и поскорее велел приятелю купить «рябиновой и еще чего-нибудь…». Его томила тревога, он поеживался и, привставая на постели, порывисто сжимал мне руку. Он опять говорил, что у него «все, все отняли», что новое, чужое ему «повсюду, понимаешь, повсюду», что у него нет сил терпеть и видеть свое одиночество.
— Не могу, Володя, не могу!..
Его голые руки дрожали мелкой дрожью, в расширенных глазах стояли слезы. Но принесенное вино опять его успокоило, он стал читать стихи, ушел в них, присмирел, и неизвестно было, где для него настоящая правда — в этой лихорадочной тоске и беспредметной подозрительности или в лирической примиренности его стихов о новой, здоровеющей родине…
Мы не простились с ним как следует («Так я и не увидел тебя перед отъездом», — написал он мне через полгода). Уехал он с безалаберной экстренностью, на день раньше, чем думал, намереваясь через две недели ликвидировать дела в Москве и перевезти сюда все свои вещи и обосноваться тут надолго. Но обещаемого со дня на день его возвращения я так и не дождался.
1924 г.
Летний день. Нас четверо. Идем к одному видному советскому работнику. Хлопотать о деле.
Жарко, Есенин не пропускает ни одного киоска с водами. У каждого киоска он предлагает нам выпить кваса.
Я нападаю на него:
— У тебя, Сергей, столько раз повторяется слово «знаменитый», что в собрании сочинений оно будет на каждой странице. У Игоря Северянина лучше: тот раза два или три написал, что он гений, и перестал. А знаешь, у кого ты заимствовал слово «знаменитый»? Ты заимствовал его, конечно бессознательно, из учебника церковной истории протоиерея Смирнова. Протоиерей Смирнов любит это словечко!
Дальше я привожу из Есенина целый ворох церковнославянских слов.
Он долго молчит. Наконец не выдерживает, начинает защищаться.
В ожидании приема у советского работника продолжаем прерванный разговор.
— Раньше я все о мирах пел, — заметил Есенин, — все у меня было в мировом масштабе. Теперь я пою и буду петь о мелочах.
Лето. Пивная близ памятника Гоголю.
Есенин, обращаясь к начинающему поэту, рассказывает, как Александр Блок учил его писать лирические стихи:
— Иногда важно, чтобы молодому поэту более опытный поэт показал, как нужно писать стихи. Вот меня, например, учил писать лирические стихи Блок, когда я с ним познакомился в Петербурге и читал ему свои ранние стихи.
Лирическое стихотворение не должно быть чересчур длинным, говорил мне Блок.
Идеальная мера лирического стихотворения двадцать строк.
Если стихотворение начинающего поэта будет очень длинным, длиннее двадцати строк, оно, безусловно, потеряет лирическую напряженность, оно станет бледным и водянистым.
Учись быть кратким!
В стихотворении, имеющем от трех до пяти четверостиший, можно все сказать, что чувствуешь, можно выразить определенную настроенность, можно развить ту или иную мысль.
Это на первых порах. Потом, через год, через два, когда окрепнешь, когда научишься писать стихотворения в двадцать строк, — тогда уже можешь испытать свои силы, можешь начинать писать более длинные лирические вещи.
Помни: идеальная мера лирического стихотворения — двадцать строк.
В журнале группы имажинистов «Гостиница для путешествующих в прекрасном» пропагандировался и выдвигался на первый план Таиров и Московский Камерный театр.