я бы тотчас уехал».
Писем все нет. Денег тоже. Полное одиночество. Как жаль, что де Хаан не мог составить ему компанию. Или Серюзье. «May тера!» (возьми женщину) — говорят Гогену старики туземцы, указывая ему на местных вахин.
Но Гогена сковывала робость. Маорийские женщины его смущали. Здесь разница между полами была выражена гораздо менее четко, чем в Европе. Мужской тип был смягчен своеобразной грацией, зато женщина, привыкшая работать наравне с мужчиной, унаследовала в какой-то мере его физическую мощь. Крепко сколоченная, с широкими щиколотками и запястьями, с узкими бедрами и развитыми плечами, по которым рассыпана густая иссиня-черная грива, она двигалась плавной и сильной поступью красивого животного. Любовные отношения между мужчиной и женщиной были предельно откровенны и недвусмысленны — без тени сентиментальности. Все определяло физическое наслаждение. Любовь маорийцев не знала предварительных ухаживаний, как не знала и стыдливости. «Возьми женщину» — следовало понимать в самом прямом смысле этого слова. Взять женщину — значило взять ее молча, грубо, как при насилии, только насилии ожидаемом и желанном. «А я робел перед ними, по крайней мере перед теми из них, кто не жил со своими тане».
Поль Гоген. Фатата те моуа. У горы.
Одиночество. Единственным развлечением Гогена была его мандолина. Вечером он шел на пляж послушать пение туземцев, пока остров Моореа не скрывался в темноте. Тогда пение умолкало и слышен был только шум моря: две ноты — короткая и высокая и долгая и низкая — это волны набегали на коралловые рифы, разбиваясь о них. В Океании почти не бывает сумерек. После яркого света дня без перехода наступает мрак ночи — ночи, в которой бродят «тупапау»: демоны, злые духи, души умерших. Спустившись с горы, они мучают спящих туземцев. Поэтому острова радости были также островами страха. По ночам в каждой хижине горел ночник, который должен был отгонять злых духов с мерцающими во тьме глазами.
Поль Гоген. Мандолина и цветы.
Угнетенный одиночеством, Гоген стал писать с меньшим подъемом. И вдруг, повинуясь какому-то необъяснимому внутреннему побуждению, он решил предпринять поездку по Таити — поездку без определенной цели. Пересекши остров, он направился к его северному побережью и прибыл в Таравао. Там он одолжил лошадь у местного жандарма и решил продолжать путь в сторону Итиа.
«В маленьком местечке Фаоне, расположенном по соседству с районом Итиа, меня окликнул туземец.
— Эй, человек, который делает людей! — Он знал, что я художник. Хаэре маи та маха! (Отведай нашей пищи! — таитянская формула гостеприимства.)
Я не заставил себя просить, такой приветливой и мягкой была улыбка, сопровождавшая эти слова.
Я спешился, хозяин взял мою лошадь и привязал ее к дереву… Мы оба вошли в хижину, где мужчины, женщины и дети, сидя на земле, разговаривали и курили.
— Куда держишь путь? — спросила меня красивая маорийка лет сорока.
— В Итиа.
— Для чего?
Не знаю, что мне пришло в голову, — может, сам того не подозревая, я назвал подлинную цель моей поездки, остававшуюся тайной для меня самого.
— Чтобы найти женщину, — ответил я.
— В Итиа много красивых женщин. Ты хочешь красивую?
— Да.
— Я могу предложить тебе такую. Это моя дочь.
— Она молодая?
— Да.
— Здоровая?
— Да.
— Ну что ж. Приведи ее.
Женщина вышла. А четверть часа спустя, когда подали угощение — плоды хлебного дерева, креветки и рыбу, — она вернулась с рослой девушкой, которая держала в руке маленький сверток. Сквозь платье из совершенно прозрачного розового муслина видна была золотистая кожа ее плеч и рук. Задорно торчали два острых соска. Ее очаровательное лицо ничем не напоминало тот тип, который я до сих пор постоянно встречал на острове, и волосы у нее были совершенно необычные — густые и слегка вьющиеся. В солнечных лучах все это создавало оргию оттенков хрома. Потом я узнал, что она была родом из Тонга. Она села рядом со мной, и я задал ей несколько вопросов:
— Ты не боишься меня?
— Айта (нет).
— Ты согласна навсегда поселиться в моей хижине?
— Эха (да).
— Ты когда-нибудь болела?
— Айта.
И все. Сердце мое билось, а девушка невозмутимо раскладывала передо мной на земле на банановом листе предложенное мне угощение. Я ел с большим аппетитом, но я был смущен, я робел. Эта девушка — ребенок лет тринадцати[137] — и чаровала и пугала меня. Что происходило в ее душе? И я — я, такой старый для нее, — колебался, когда надо было скрепить этот договор, столь поспешно задуманный и заключенный. Быть может, размышлял я, это мать приказала ей, заставила ее. А может, это сделка, которую они обсудили между собой. И однако, я отчетливо различал в этом большом ребенке черты независимости и гордости, столь характерные для ее расы.
Но в особенности меня успокоило то, что вся ее повадка, весь ее вид неопровержимо свидетельствовали о той ясности духа, которая у очень молодых людей сопутствует честным, достойным похвалы поступкам. А насмешливая складка возле рта, впрочем, доброго, чувственного и нежного, говорила о том, что опасаться надо не ей, а мне…
Не стану утверждать, что, когда я вышел за порог хижины, мое сердце не сжималось от странной тоски, щемящей тревоги, от самого настоящего страха».
В сопровождении семьи Техуры — так звали юную маорийку — Гоген вернулся в Таравао со своей «невестой».
«Я возвратил жандарму его лошадь. Жена жандарма, француженка, бесхитростная, но и бестактная, сказала:
— Как! Вы берете с собой эту потаскушку?
Ненавидящим взглядом она раздевала девушку, а та выдерживала этот экзамен с гордым безразличием. Я на мгновение загляделся на символическое зрелище, какое являли собой эти две женщины: это были распад и юное цветение, закон и вера, искусственность и природа, и первая обдавала вторую нечистым дыханием лжи и злобы. Это было также столкновение двух рас, и я устыдился своей. Мне казалось, что она пятнает чистое небо тучей грязного дыма. И я быстро отвел взгляд от француженки, чтобы успокоить и утешить его блеском живого золота, которое я уже успел полюбить.
Поль Гоген. Техура.
Прощание с семьей состоялось в Таравао, в лавчонке у китайца, который торгует всем понемногу — людьми и животными. Сев в почтовую карету, мы с моей невестой проехали двадцать пять километров до моего дома в Матаиеа.
Жена моя была немногословна, задумчива и насмешлива. Мы все время наблюдали друг за другом, но она оставалась для меня непроницаемой, и вскоре я оказался побежденным в этом поединке. Напрасно я давал себе слово следить за собой, держать себя в руках, чтобы не терять наблюдательности. Вопреки моим самым твердым решениям мои нервы не выдерживали, и вскоре Техура читала во мне как в открытой книге. Таким образом, я познал — в какой-то мере на собственном горьком опыте — огромную разницу между душой островитян и латинской, и в особенности французской душой. Душа маорийки отдается не легко — нужно набраться терпения и долго изучать ее, чтобы ею овладеть. Вначале она ускользает от вас, всеми способами сбивает вас с толку, маскируясь смехом и переменчивостью настроений. И когда вы поддаетесь на эти внешние уловки, принимая их за чистую монету, за глубинную суть, и забываете разыгрывать роль, она изучает вас со спокойной уверенностью, кроющейся за смешливой беспечностью и младенческим легкомыслием.
Прошла неделя, и все это время я «ребячился» так, как сам не ждал от себя. Я любил Техуру и говорил ей об этом, а она улыбалась в ответ — она и без того это знала! Казалось, она тоже меня любит — только она мне этого не говорила. Но иногда ночью по золотистой коже Техуры пробегали вспышки…
На восьмой день — помнится, в этот день мы впервые вместе вошли в хижину — Техура попросила у меня разрешения поехать в Фаоне повидаться с матерью: я ей раньше это обещал. Я грустно смирился с ее отъездом и, положив ей в узелок из носового платка несколько пиастров, чтобы она могла оплатить дорожные расходы и купить рома для отца, проводил ее к почтовой карете. Мне казалось, что я прощаюсь с ней навсегда. Вдруг она не вернется?
Одиночество гнало меня из моей хижины. Работа валилась из рук.
Прошло много дней — и она вернулась. И тут началась безоблачная счастливая жизнь, основанная на уверенности в завтрашнем дне, на обоюдном доверии и взаимной любви.
Я вновь взялся за работу, в моем доме поселилось счастье: я вставал вместе с солнцем, сияя, как оно само. Золотистое лицо Техуры озаряло радостью и светом и мой дом, и окрестный пейзаж. Все чувства в нас обоих были так изумительно просты! Как прекрасно было по утрам идти вместе купаться к соседнему ручью — так, наверное, шли в раю первый мужчина с первой женщиной.
Таитянский рай, наве наве фенуа…»
И до появления Техуры Гоген любил, вернее, хотел любить маорийцев. Но как он ни старался, он не мог проникнуть в душу этой расы. Он слушал песни на берегу или в хижинах, как слушают музыку другого мира. Но с тех пор как Техура вошла в его повседневную жизнь, все изменилось. Деревенские старики недаром твердили ему: «May тера» — есть порог, который нельзя переступить без физической близости. Любовь к Техуре и любовь к маорийцам слились в одно и равно расцветали в нем. Чувства проникают глубже, чем разум. Девушка была прекрасна, прекрасна своей первобытной красотой, прекрасна своей первобытной младенческой, капризной, но и серьезной, созерцательной душой, полной глубокой вдумчивости, какая присуща именно детям, и сквозь душу Техуры Гогену открывалась душа маорийской расы, она звучала в теле дикарки Техуры, как звучала в песнях на пляже, когда начинало смеркаться и в маленьких хижинах Матаиеа зажигались ночники.
Гоген непрерывно писал девушку. Писал ее вдвоем с подругой на прибрежном песке. Писал ее в кресле, со склоненным, задумчивым лицом[138]