Мне не хотелось бы, чтобы эти последние черты моего "автопортрета" были бы приняты за "безвкусное хвастанье". Потребность в хвастаньи во мне с годами исчезла совершенно так же, как потребность в лганье (а каким я был лгуном в детстве и в отрочестве, и талантливым лгуном!). Если же я только что упомянул слово "удача", то это отнюдь не в объективном, а исключительно в субъективном смысле. Для данного вопроса (о моем темпераменте и о том как он сказывался на моей работе) вовсе не важно, действительно ли хорошо, мною рождаемое. Во всяком случае, в своем творчестве я лишен холодного расчета; я всегда нуждаюсь в некоем горении. Вот почему нельзя от меня требовать какой-либо выдержанности. В свою очередь эта же черта располагает ко всему тому, в чем с особой яркостью сказывается "искра Божия".
Я в некотором смысле даже "эксперт" именно в этой области. Я отличаю, где светится подлинная искра, а где только ее отблеск или даже просто подделка под нее. За наличие подлинной искры я готов многое простить, но в то же время я исполняюсь безграничного благоговения перед теми явлениями в искусстве, в которых эта искра разгорается в целый костер, особенно к таким явлениям, в которых такой пожар приобретает характер чего-то стройного, в которых стихийное начало вдохновения сочетается с направляющей и сдерживающей волей. Воля бывает подчас чем-то и губительным в искусстве, она приводит к нарочитости, но мы знаем и такие гениальные натуры, в которых воля и к тому же воля разумная, воля в дивной гармонии сочетается с бурей стихийности. Мы этих избранников потому и называем гениями, потому мы перед ними и поклоняемся, как перед божествами. Их творчество есть сплошное чудо чудесное и какая-то подлинная благодать Аполлона. Увы! Таких чудес мне не дано было совершить. Да и мало кому, в нашу эпоху, это было дано.
Теперь два слова о характере моего творения, преимущественно живописного. Характер, впрочем, я прошу не смешивать с направлением. Что касается до направления, то таковое просто во мне отсутствует. Я природный враг направления, т. е. чего-то предвзятого, что подчиняет свободу творческого излияния. Эта то моя враждебность выразилась и в том, что и журнал нашей группы "Мир искусства" был лишен какого-либо направления; он даже выступал в качестве борца против всякого направленчества. Мы повели борьбу против всего Того, что в русском художестве отражало идейные принципы предыдущего поколения. Для этого же поколения принцип свободного творчества не существовал. Целью искусства для него было общественное служение, способствующее проведению в жизнь известных полезных для общества идей. Моим главным оппонентом в данном вопросе был мой друг Дмитрий Философов, но моя твердая "беспринципность" одержала верх над его слишком туманной тенденциозностью... Отсутствие определенной идейности перешло затем и в наше театральное дело - в частности им отличались и наши Ballets Russes.
Возвращаясь еще к характеру моего творчества, я должен отметить определенное влечение к тому, что принято называть реализмом. Мои любимые художники в прошлом и в настоящем - фантасты, - но только те фантасты среди них действительно мои любимцы, которым удается быть убедительными, а убедительность достигается посредством какого-то "стояния на земле и глубокого усвоения действительности". Можно сказать, что в этом мои коренные симпатии гармонируют с эволюцией вообще всего европейского искусства, которое происходило под знаком именно "усвоения действительности". Скульптура готики, ван Дейк, Фуке, Боттичелли, Беллини, Рафаэль, Тициан, Брейгель, Рубенс, Рембрандт и еще сколько самых чудесных мастеров - это всё великие знатоки жизни, это художники, творившие произведения ирреальные и фантастические по существу, однако убедительность коих покоится ни на чем ином, как на бесподобном знании видимости - на "реализме". Напротив, мне чужда живопись отвлеченная и меня не удовлетворяют те художники, произведения которых выдают небрежное и нелепое отношение их творцов к природе, а то просто игнорирование ее. Я вовсе не хочу этим сказать, чтобы и среди такого художественного творчества не было ценных явлений, но пламенность моей симпатии к мастерам, знавшим толк в действительности, бесконечно превосходит то "холодное внимание", которое я уделяю мастерам действительность игнорировавшим...
Одной из особенностей моего личного творчества является определенное тяготение к прошлому. К такому тяготению приложено некрасивое слово "пассеизм" и для удобства терминологии пусть оно за ним и останется. Во мне "пассеизм" начал сказываться, как нечто совершенно естественное еще в раннем детстве и он остался на протяжении моей жизни "тем языком, на котором мне легче, удобнее изъясняться". Своим пассеизмом я заразил и моих лучших друзей - Сомова, Бакста, Добужинского и даже Дягилева. Сильный "пассеистский" привкус был присущ, исключительно благодаря моему влиянию, "Миру искусства" и тот же "пассеистский" привкус был присущ и постановкам всей нашей группы - особенно же моим собственным постановкам. Откуда взялся этот "пассеизм", это страстное желание вернуть к жизни прошлое, "воскресить" его, я не знаю, но возможно, что тут сказалось то, что в своем престарелом отце я имел "живое прошлое". В его рассказах, в его рисунках воскресал не "сегодняшний" день - а времена его далекой молодости и детства. Я и XVIII век мог считать своим уже потому, что мне через моего деда, родившегося еще в дни Людовика XV, Фридриха II и Екатерины II, было "как рукой подать" до той эпохи. Многое в прошлом представляется мне хорошо и давно знакомым, пожалуй, даже более знакомым, нежели настоящее. Нарисовать, не прибегая к документам, какого-нибудь современника Людовика XV, мне легче, мне проще, нежели нарисовать, не прибегая к натуре, моего собственного современника. У меня и отношение к прошлому более нежное, более любовное, нежели к настоящему. Я лучше понимаю тогдашние мысли, тогдашние идеалы, мечты, страсти и самые даже гримасы и причуды, нежели я понимаю всё это в "плане современности"... Из выдумок Уэльса мне особенно соблазнительной показалась "машина времени", но, разумеется, я на ней не отправился бы вперед, в будущее, а легонечко постепенными переездами и с долгими остановками по дороге, посетил бы такие эпохи, которые мне наиболее по душе и кажутся особенно близкими. Вероятно я в одной из этих станций и застрял бы навеки. Но очень далеко я бы при этом не забирался.
Резюмируя всё сказанное, я ничем похвастать не могу. Если же всё-таки я решаюсь поднести всё то, что стоит на дальнейших страницах этой книги, то это не из какого-то самомнения, а из-за того, что память моя содержит слишком много таких вещей, которые мне кажутся достойными передачи потомству... Я был свидетелем последних лет необычайно пленительной (несправедливо и бессмысленно охаянной и оклеветанной) культуры, и я имел случай наблюдать ее с разных точек зрения, пребывая в разнообразных слоях общества... Это и позволяет мне надеяться, что мой труд представляет известный общий интерес. Если в памятнике, который я таким образом дерзаю сооружать собственными руками данному "отрезку истории", - слишком много (и даже поминутно) говорится обо мне самом, то это объясняется и оправдывается уже тем, что я и сам был "творческим участником" в данной культуре. Кроме того я, большой любитель до воспоминаний (когда они правдивы и подлинны) и нахожу, что именно личные мемуары наиболее убедительно и ярко отражают описываемое время. В том же, что я буду по мере моих сил честно правдив (не всегда удается отделить Dichtung от Wahrheit) и по возможности точен - я здесь даю читателю клятвенное обещание.
Глава 24 РОДИТЕЛЬСКИЙ ДОМ
Невозможно продолжить мой рассказ, не описав ту обстановку, в которой протекло, в составе общей жизни нашей семьи, мое детство, отрочество и юность. Я говорю о нашей городской родительской квартире. Родители мои въехали в нее сразу после своей свадьбы в 1848 г. и в ней же и папа и мама прожили до самой смерти.
Квартира эта осталась в моей памяти, как нечто целое и продолжающее существовать в своей целостности, тогда как уже более века она не существует и перестала быть "нашей". Впрочем, и в те времена, когда она была нашей, она вовсе не во всех своих частях оставалась неизменной. Несколько раз комнаты меняли свое назначение. Так "моей" комнатой становилась то одна из комнат, выходивших во двор, то ее смежная; переезжали и мои родители, уступая свои покои внукам. Это бывало, когда кто-либо в семьях моих сестер заболевал заразной болезнью и все здоровые дети с матерями и няньками перебирались к дедушке и к бабушке. Столовая тогда переносилась в кабинет, кабинет в чертежную и т. д. Но всегда неизменно оставались передняя и "зала"; лишь на время танцевальных вечеров, "балов" последняя - меняла свой характер гостиной - середина освобождалась от мебели, специально сгруппированной для приема визитов, а род гостиной тогда устраивался в соседней "Зеленой", служившей вообще разнообразным назначениям.
То обстоятельство, что "дом Бенуа" был нашим "родительским" домом в полном смысле слова, сыграло значительную роль во всем моем начальном мировосприятии, - приблизительно такую же роль, какую играют для других людей родовые усадьбы или замки. В смысле своего кубического содержания дом Бенуа, помещавшийся по Никольской улице (впоследствии переименованной в улицу Глинки) под номером 15 - мог, во всяком случае, вполне сравниться со средней величины замком, а так как в известный момент значительная часть его четырех этажей была занята разными членами семьи кашей, то в целом и составило род семейной твердыни или патриархального клана. Для психологии мальчика, имевшего в своем распоряжении совершенно необычайное количество комнат, имевшего на правах близкого родного, доступ повсюду и во всякое время, считавшего и самые лестницы, соединявшие разные этажи - за части своего обиталища - всё это расширяло и разнообразило "ощущение своего".
Оно воспитало и какое-то чувство защищенности в отношении всего окружающего - здесь, мол, я настоящий хозяин и никто меня тронуть не может. Наконец, будучи домом старым, уже обретавшим