е могло быть и речи, и в моем распоряжении оставались только мои обычные "решительные средства". Я не просто заплакал, а завопил как зарезанный, а затем умчался в свою комнату, заперся в ней на ключ, и оттуда на весь дом понеслись пронзительные крики-требования, чтобы мне немедленно был подан экипаж, что я уезжаю, что своего обидчика убью и т. д.
Трагедия эта длилась довольно долго, но затем я устал сам, и, сознавая, что в достаточной мере всех "наказал", я лег на постель и заснул. Несколько раз сама Елеонора Александровна подходила к двери, стучала и звала меня, но я "представлялся мертвым" и упорно молчал. Однако, когда через щели двери до меня донесся запах свежеиспеченных к чаю хлебцев "тамбовок", то я не утерпел перед соблазном, отпер дверь и направился в столовую. Алеша стоял у стола смущенный и, увидев меня, первый подошел и с чувством произнес: "Прости меня, Шура". Я же, почувствовав прилив великодушия, молча пожал ему руку и трижды с ним облобызался. На следующее утро Алеша покинул Глазово и с тех пор мы никогда с ним более не встречались.
В долгие дождливые вечера мы с Валей и Левой вели всякие "умные беседы", иногда даже не лишенные философского оттенка. Особенно склонен был к ним Лева (этому "философу" было в то время лет восемь), который никак не мог успокоиться, размышляя на темы о бесконечности, о вечности, о Боге, о загробной жизни. Что за последним мыслимым пределом мира всё же должно открыться новое "хотя бы пустое пространство, а что, быть может, в этой, пляшущей в солнечном луче, соринке - могут быть целые солнечные системы и такая же земля, как наша, а в ней такой же Лева, а на Леве опять такие же соринки - эти мысли наполняли его ужасом. Вообще в Леве было больше, чем в его брате, поэтического и даже художественного начала. Так он, младший из нас трех, лучше рисовал животных, и особенно ловко их вырезывал из бумаги, не прибегая к предварительному очерку. Небольшой квадратик бумаги под ударом ножниц превращался в целую группу зверей, расположенных в разных направлениях и соединенных между собой маленькими перемычками.
Сколько надо было иметь сообразительности, какой заранее установленный в голове план работы, чтобы такой "фокус" мог удасться! И каждая такая зверушка, имевшая в длину не более двух сантиметров - будь то лев, хорек или слон; были снабжены всеми характерными чертами, причем это не были ребяческие бесформенные схемы, а силуэты, точно скалькированные с картинок зоологического атласа. Мне всегда казалось, что из Левы мог бы выйти совершенно замечательный художник, но едва ли это пришлось бы по вкусу его родителям. Такая "карьера" не соответствовала всему жанру Брюновского дома, лишенного всякой художественности, и Леву не только в этом направлении никто не поощрял, но, напротив, его направили по совершенно другой дороге. В конце концов, из него вышел образцовый агроном, и последний раз я встретил этого милейшего, добрейшего человека, после перерыва по крайней мере в двадцать лет, в имении графа А. Орлова-Давыдова Отраде, где он и состоял кем-то вроде эксперта при экономии графа (В 1947 г. получено из России известие, что Лева Брюн скончался.).
Валя был совсем не похож на брата и эта контрастность с годами обострилась в чрезвычайной степени. Насколько Лева был прямым, открытым и простым, настолько Валя, не будучи ни фальшивым, ни каверзным, был все же "извилистым" и "туманным". В Лёве, несомненно, доминировало мужественное начало, в Вале женственное. Жизненная же судьба Вали получила трагический исход. Он был превосходным учеником гимназии и, кажется, окончил ее с золотой медалью; он необычайно серьезно отнесся (не чета мне и моим позднейшим друзьям) к изучению законоведения в университете. Поступив затем в Министерство Юстиции, он быстро стал подниматься по бюрократической лестнице и ему еще не было пятидесяти лет, когда он был назначен директором департамента полиции, а в будущем ему сулили и министерский портфель. В это время я его уже не встречал, и, вероятно, вот почему в моем воображении представление о "моем" Вале - хрупком, нежном, необычайно похожем на мать мальчике, - никак не вяжется с образом какого-то сурового инквизитора, каким, говорят, он себя и зарекомендовал. Во всяком случае в революционных кругах у него была такая репутация, и он это отлично знал, а потому, когда произошел переворот 1917 года - Валентин Анатолиевич счел более для себя осторожным исчезнуть с петербургского горизонта и куда-то спрятаться. Увы, год спустя он был выдан большевикам своими же близкими, и когда власти явились его арестовать, то мой бедный друг детства, запершись у себя в комнате, повесился! Произошло это где-то в провинции, кажется в Нижнем Новгороде.
У Вали и Левы были еще два брата, Боря и Леша, но они в моих воспоминаниях не имеют места, особенно последний, появившийся на свет тогда уже, когда наша дружба, пережив свой подъем, начала слабеть и тускнеть. Что сделалось с Лешей я вообще не знаю, ибо с конца восьмидесятых годов я его уже больше не видел. Что же касается Бориса Анатольевича, то он рос прехорошеньким мальчиком и из него вышел необычайно милый и приятный, живо мне напоминавший Анатолия Егоровича человек. При большевиках ему удалось всей семьей натурализоваться французскими гражданами и "вернуться на родину предков". Во Франции он снова принял графский титул, почему-то его родителями не употреблявшийся, и скончался Боря Брюн уже во время немецкой оккупации где-то на юге Франции.
Глава 11 КАЗЕННАЯ ГИМНАЗИЯ
Я поступил в гимназию со значительным запозданием. Весной 1880 года мне уже минуло десять лет; осенью того же года я поступил в приготовительный класс. Вследствие этого я и окончить гимназию должен был бы не восемнадцати лет, как нормально полагалось, а девятнадцати. На самом деле я ее кончил двадцати - но это вследствие того, что я два года просидел в седьмом классе, о чем будет рассказано в своем месте. Почему это так случилось, я не знаю, но я подозреваю, что тут действовала мамочкина забота о том, чтобы я не переутомлялся. На самом деле я был готов для первого класса, поступив же в приготовительный, я имел значительное преимущество перед моими товарищами; я уже почти всё знал, чему нас учили, и мог без труда занять положение одного из лучших учеников. Зато страдало самолюбие в другом смысле. Мне казалось, что я "совершенно большой", а приходилось сидеть на одних скамьях с "малышами". Впрочем, когда я осмотрелся, то оказалось, что среди моих одноклассников имеются и мальчики, вполне "достойные моего внимания", а иные, пожалуй, были даже более развиты, нежели я. Среди них я выделил того, кто оказался моим соседом по парте (пюпитры-парты были двуместные и ученики сидели парами, между рядами таких парных парт оставались проходы) Володю Николаева, который, к общему недоумению, среди года превратился в Володю Потапова; вероятно, тут произошло запоздалое узаконение отцом.
Володя был некрасивый мальчик. У него был сильно вздернутый и постоянно красневший нос и пухлые бесформенные губы; зеленые глазки сильно косили. Он вечно беспокойно озирался, а когда его вызывали к кафедре, то Володя, не переставая, обдергивал свою блузу. Он был всего на три месяца моложе меня, но ростом едва достигал моего плеча. По разным признакам было видно, что он сын родителей очень не зажиточных. Сначала он меня дразнил и высмеивал (впрочем, без злобы), но потом мы сошлись на "коллекционерской почве", так как оба оказались страстными собирателями - он перьев, я - марок. Позже (еще в том же году) у нас оказались и другие "более возвышенные" общие интересы, ибо и он очень увлекался Купером, Жюль Верном. При этом в нем уже сказывалось известное критическое отношение, тогда как мы - и я, и Брюны - брали наших любимых авторов безоговорочно; наши симпатии и антипатии скорее касались самих героев, а не того, хорошо ли их изобразил автор (С момента, когда я в 1885 году покинул гимназию Человеколюбивого общества, я потерял Потапова из виду, но позже уже в университетское время я узнал, что он погиб где-то на Волге, куда был отправлен в командировку в качестве студента-медика и где свирепствовала холера. Погиб он, однако, не от холеры, а потому что в очень жаркий день по ошибке выпил залпом стакан раствора сулемы, приняв его за воду! Такой конец как-то соответствовал всей личности этого, усердного, азартного, вечно спешившего, вечно разгоряченного человека.).
Меня определили в гимназию императорского Человеколюбивого общества. Выбор мамой этого заведения объяснялся двумя обстоятельствами: во-первых тем, что оно было горячо рекомендовано ее подругой Терезой Бентковской, двое сыновей которой в нем уже учились, во-вторых же, - гимназия эта находилась на очень близком расстоянии от нашего дома. Однако мне она с первого же дня не понравилась, и эту антипатию я сохранил в течение всех пяти лет, в ней проведенных.
Суммируя свои впечатления, я думаю, что она особенно претила моему вкусу, что в ней был какой-то специфический - "слишком русский" дух. Позже, когда я в литературе и в театре, в изображениях Гоголя, Островского, Щедрина познакомился с тем, что представляла собой типично русская жизнь, типичные русские чиновники, типичный быт мещанский, то я во всём этом узнавал именно дух и, так сказать, "тон" моей первой гимназии. С другой стороны, мне кажется, что в какое бы казенное заведение меня ни определили - я бы там страдал не менее, и как раз не от каких-либо особенностей данного учреждения, а от всей "казенщины" вообще, к которой я уже тогда чувствовал непреодолимое отвращение.
С другой стороны, ничего особенно плохого я о своей гимназии Человеколюбивого общества рассказать не могу. Отношение учителей было скорее гуманное, классы, если и не отличались чистотой, то были просторны и светлы. Правда, по всей гимназии стоял какой-то довольно таки тошнотворный кисловатый дух, но происходило это от того, что половина нижнего этажа была занята столовой, в которой кормились жившие на полном пансионе ученики-интерны, казенный же обед не отличался изысканностью и, кроме гречневой каши и кислых щей с мясом, ничего не полагалось. Выпекаемый