Жизнь и дела Василия Киприанова, царского библиотекариуса: Сцены из московской жизни 1716 года — страница 32 из 44

[188], под защитой гулящих людей! Иные резали печатные доски – со смехом, с прибаутками, видимо без оригиналов, прямо наобум. Другие производили оттиски их на штанбе, которую как раз помогал налаживать атаман. Третьи раскрашивали эти оттиски грубо, как говорится, по носам. И наутро же, очевидно, несли их на Крестец, где бойко ими торговали, – то-то им было и брашно!

На развешанных для просушки оттисках Бяша различил хорошо знакомые сюжеты. Вот Яшка Трык, полна пазуха лык, три дня не ел, а в зубах ковыряет. А вот Кот казанский, обормот астраханский, жулик сибирский, обжора богатырский, славно жил, не тужил, сладко ел, вволю храпел… Котовья морда ужасно получалась похожей на царя Петра Алексеевича, недаром те, кто ее красил, столь веселились!

Атаман наконец запустил в дело штанбу и вышел к костру. Бяшу холодок по спине подрал – у атамана когда-то были вырваны ноздри, и лицо его, и без того рябое, страшное, мнилось как бы звериным.

Атаман сел у костра на единственный во всем колымажном сарае стул – все прочие сидели на земле, на соломе, – и казак, которого остальные с известной почтительностью именовали «пан Хлуп», поспешил накинуть ему на плечи душегрейку, затем чистой полоской ткани аккуратно обвязал атаману лицо, и оно приобрело вполне земное, даже добродушное выражение. Оглядев сидящих вокруг костра, атаман засмеялся.

– Шут, ты лишний, – сказал он Татьян Татьянычу, который примостился как раз возле ножек его стула. – Нас тут тринадцать, чертова дюжина.

– А ты не оттуда считаешь, – спокойно ответил шалун. – Ты начни с меня, тогда лишним будешь ты, твое воровское величество.

Разбойники вглядывались в атамана, ожидая, как он отнесется к ответу шута, но тот улыбнулся, и все вокруг костра разразились хохотом.

– А ты все тот же… – сказал шуту атаман. – А меня ты узнал, старый плутишка?

– Как же, как же… Тебя и без ноздрей узнаешь, которые ты оставил на память твоему господину, царевичу Алексею Петровичу.

– А тебя чем одарил твой возлюбленный царевич? Что-то ты не в карете к нам прикатил?

– Ха! Еще мальчишкой ты был, я тебе сказывал: там, где глупость катит в карете, ум идет пешком.

– Где ж тогда разница меж дураком и умным?

– Разница? Умный спрашивает, дурак отвечает.

Казаки не знали, смеяться им или негодовать. Некоторые еле сдерживались, чтобы не схватить дерзкого шута за шиворот.

Но атаман со снисходительной усмешкой продолжал наблюдать за шутом с высоты своего стула.

– А мне говорили, что тебя тут твои новые господа заставляют окорока целиком съедать и даже исподники.

– Упаси бог, – ответил шалун. – Ты лучше-ка ответь, зачем ты вновь на Москве народ православный смущаешь и зачем тебе старый дурак, который доживает себе на покое, питаясь господскими исподниками?

– Хотел тебя, дядюшка, повидать, ай мало этого?

– Ну, я же не стыдливая девица, коя потупляет очи, егда узре жениха грядуща, чего меня видать? Говори правду.

– Видеться надобно с царевичем.

– Вон оно! Царевич в Санктпитер бурхе, ступай туда, там, бают, вашего воровского степенства, как и здесь, полным-полно. Да и почто ты ко мне? Ступай к Авраму Лопухину, он его, царевича, здесь конфидент[189].

– К Лопухину не пойду, меня же через него казнили. Будь милостив, дядюшка шут, помоги в просьбе моей.

– Ну, добро. А скажи допреж, почто тебе царевич? Ты же знаешь неверность его и буйство почти отцовское, а разума ведь он у батюшки не занял!

– Большое дело хочу заварить. Почище, чем при покойном Кондратии Булавине. – Атаман благоговейно перекрестился, за ним двумя перстами перекрестились и все прочие. – Да ведь для такого дела нужен самозванец. У Разина был царевич якобы, Алешка Нечай, потом объявлялись царевичи Симеошка и Тимофей Лупленый. Кондратию как раз царевича не хватало.

– Знать, желаешь ты всех прочих воров перещеголять? У тебя-то будет подлинный царевич! И что же ты под его именем учинишь?

– Али не видишь всюду страдание народное? Засилье боярское и поповское, теперь еще и немецкое! Жгут и казнят напрасно, догола мужика обирают. Великий же государь проклят! Проклят, потому что немецкие чулки да букли[190] заводит…

– Антихрист! – вдруг выкрикнул блаженненький, и все вздрогнули, даже печатники бросили свои доски. – Се грядет антихрист! Скорбь великая, и плач, и рыдание горькое, и боязнь нестерпимая!

Все усердно крестились двумя перстами, кроме шута и Бяши с Максютой, почему на них и поглядывали весьма косо.

– И это твое войско? – Шут обвел рукой всех в колымажном сарае.

– Моих тут только двенадцать, – ответил атаман. – Прочие из слободы Печатниковой, мы у них квартируем, вот я и велел им в лубке помогать, чтобы люди не забаловались. Но из малого, дядюшка, вырастают великие дела!

– Знаем, знаем, – усмехнулся Татьян Татьяныч. – Государь Петр Алексеевич точно твоими словами сказывать изволит. Однако, может, вместо царевича ты бы самого царя сманил гулять на Дон?

– Шутишь, дядюшка! Бают досужие, что подменен наш царь на немца… Казнит встречного и поперечного. Каких людей загубил – перста он их мизинного не стоит! Преобразователь! Шуты у него на свиньях скачут! А собор всепьянейший, а водка в корытах посреди дворца, а попы пьяные всенародно валяются?… Вот ежели б нам того подлинного царя сыскать, коего немцы упрятали!

– А совсем без царя вам нельзя?

– Как… без царя?

Атаман, который в этот момент пил из кружки, даже поперхнулся, закашлялся.

– Как – без царя? Кто же будет править?

Татьян Татьяныч порылся в кармане и достал бумагу, сложенную в квадратик. Это был очень старый лист, желтый и хрупкий от времени, – немецкая гравюра. На нем был нарисован помост, а на помосте плаха, перед которой стоял на коленях, молитвенно сложив руки, человек с бородкой клинышком. Вокруг шеренгами сходились торжествующие люди в остроконечных шляпах, а в облаках парили фигуры – Истина, Справедливость, Свобода, перстами указуя на происходящее действо.

– Вот, – сказал Татьян Татьяныч, поворачивая свою иноземную куншту так, чтоб видно было каждому. – Лет полста тому назад или более англичане короля своего Карлуса[191] до смерти забили. За алчность, за неправду, за забвение народа! И что же? Живут себе, не тужат!

– Кто же у них правит? – недоверчиво спросил атаман. Он протянул кружку, и пан Хлуп поспешно налил ему еще вина.

– Сами собой и правят. Жребий кидают. Кому выпадет, тот и правит условленное время.

Атаман засмеялся. Оглядел своих приверженцев, спросил:

– Скажи, пан Хлуп, выпал бы тебе жребий, сел бы ты на мое атаманское стуло?

– Ни батько, – поспешно ответил тот. – Николи.

– Вот видишь, дядюшка. Таково же и всем. Царь нужен, либо царевич, либо, прости господи, сопля любая, абы в короне.

– Эх! – махнул Татьян Татьяныч. – Тебе не втолкуешь. Как с ноздрями был ты пентюх, так и без ноздрей – простак. Давай-ка поторопись, полночь на носу. Либо ты отпускай меня, либо уж казни, раз такова твоя милость…

– На кол его, на кол! – заблеял сладкогласный тенор.

А блаженненький басом ухал свое:

– Антихрист, антихрист! Земля вся потрясется, и камни все распадутся, пройдет река огненная, пожрет всю тварь, всю земную!

Множество рук протянулось к Татьян Татьянычу, чтобы его схватить.

– Цыц! – произнес атаман тихо, но так, что все руки тотчас убрались. – Послушай, дядюшка шут, хочу все же я твою истину уразуметь. Ведь ты же сам пострадал от царя-антихриста! Глянь-ка вот на этого праведника с косичкою. Он у директора Печатного двора портки моет, а ведь ученый человек, не хуже тебя – латынь знает. А за что он в такое поношение попал? За то, что был он у гетмана Мазепы, который первый на царя-злодея оружие поднял… За то праведник сей с Печатного двора несправедливости и поношения многие претерпел и с нами теперь на Дон гулять пойдет.

– Мельница какая-то, – сказал Татьян Татьяныч. – Ты – на царя, царь – на тебя, тому благо и другому благо… Ки-ки-ки! Кукареку!

– Постой дурить, – продолжал допытываться атаман. – Ведь сколько раз ты сам хулил царские деяния разные, а язычок у тебя, балаболка, вострее ятагана[192]. Это ли не воровство?

– Я шалун, – сказал Татьян Татьяныч, пытаясь встать и оттеснить сгрудившихся вокруг него. – С дурака что и возьмешь? Дурак есть выкидыш правды. Но я-то шалю языком, а ты шалишь кулаком. Язык кулака проворней, да кулак-то погрозней…

– А ну, все прочь! – приказал атаман, и все отшатнулись от шута. – Подай-ка, пан Хлуп, мою лиру, затянем лучше мою любимую, головушки и поостынут.

И он заиграл, перебирая струны. Запел протяжно, и великолепный тенор Мануйловича вторил ему:


Нищ есмь.

Села не имею,

Добра не стяжаю,

Купли не дею.

Князю не служу, боярам не точен,

В слугах не потребен,

Книжному ученью забытлив,

Церкви божией не держуся,

Заповеди преступляю,

Беззакония исполнен,

Грехи совершаю!


Все пригорюнились, глядя в раскаленные уголья костра. Блаженненький ворошился, укладываясь так, чтобы каменный крест не давил. Атаман хлопнул себя по коленке, передавая лиру пану Хлупу.

– Тебе, шут, нас не понять, – сказал он. – Ты комнатная собачка, мы – степные псы.

Он тоже задумался, опустив чубатую голову. Костер потрескивал, пресс ухал, выдавая один оттиск за другим. Пели предрассветные петухи.

– Да, – встрепенулся атаман, – где этот… тот… который про Устю…

Максюта выдвинул вперед Бяшу, и тот, робея и запинаясь, рассказал о Щенятьеве и его ста рублях.

– За Устинью я жизни не пожалею… – сказал атаман, потягиваясь. – Взял бы шестопер[193]