Читал. Боялся. Не верил, но все же боялся — мать говорила:
— Слушай отца Спиридона, не то Господь покарает…
— Покарает? Чем?
— Ей-ей, покарает… чихом или глистой…
Отец Спиридон сам испытал всевышнюю кару. (За что, неизвестно. Ведь Иов безгрешный и тот был наказан.) Мужчина в соку, четвертый десяток, а вдов. Когда Маша говела, он ей важна сказал:
— Очистись!
И после сладко причмокнул (что же, и в пост полагается постный сахар):
— В четверг приду! Чтобы не забрел кто, греховный…
И вправду пришел. Коля в щелку глядел. Ни креста, ни рясы, ни трубного зыка. Бородой маму ласково щекотнул. Пошло как всегда. Но, уходя (другие шуршали рублем или трешкой), стал снова суровым, хотя без креста, но все же — отец Спиридон. Только руку к губам не спеша подсунул. Мама припала. А Коля у двери на цыпочки встал, приподнялся и вырос. Сразу прозрел и презрел и чих, и глисту. Только ласково подумал о маме: «Ей ведь не скажешь, она будет плакать».
Маме наутро сказал:
— Я, маменька, в церковь схожу — помолиться.
А сам пошел к приятелю Васе, в печатню Качина. Вертелись гигантские свитки, вливая бумажные струи, зубья белесую реку вбирали, сжимали, клеймили, целуя взасос, и снова кидали. Подобравши порченый лист, он прочитал: «Мы ждем от Микадо уступок…»
Машина знакома с Микадо!
Маша гордилась. Из сил выбивалась, за ночь две смены пускала, но сын будет важный, как Валентин Александрович, мечтатель, иностранные слова, не ординер… Реалисту, что жил во дворе, на хлебах у молочника Тычина, три целковых давала в месяц на девок, натурой не хотела.
— Мальчика хоть постыдись!..
Тычин готовил к экзамену, честно готовил — и «гнезда», и «звезды», и «цвел», «приобрел», — все яти выдал, не утаил ни одной.
Коля буквы залпом глотал. Просыпаясь от шума — вот сейчас надо поставить двоеточие… Пятнадцать целковых не пропали — на экзаменах первый. Взмылясь, достала Маша куртку и фуражку с гербом. Красивый герб! И вдруг, отойдя от зеркальца — готовясь к гостям, пудрила шею:
— Да ты ведь того… кавалер!..
Шли дни. В большой — суетня и визг, в маленькой рядом — наречия, союзы, предлоги.
Но к новой весне — беда. Как-то пришел приказчик один, с Плющихи, в явно нетрезвом. Машу раздетую, всю запотевшую, вытолкнул на лестницу:
— Прогуляйся в прохладе!
Маша слегла. Все внутри захрипело. Хочет дохнуть — нет сил. Банки бы поставить — нельзя: кошелек Коля вывернул даже, ища пятачка, не сгоревшего церковной свечкой.
Коле:
— Сходи в Мансуровский к Прову, знаешь, колбасник, он добрый — позови.
Пров пришел, озлился:
— Я думал, за делом зовешь, оснастился, а ты что же, дура, меня принять неспособна? Тьфу! Разлеглась! Мадама какая!
И, кинув полтинник, да так, что тот под кровать завалился и еле Коля его подобрал, ушел.
Так и не было банок, и даже бальзама не было — утишить кашель. Две ночи еще промаялась. Потом один взлет от ямки, клок простыни в скрюченных пальцах — и все.
Когда выносили, дворник Трифон ругался:
— Окочурилась, шлюха!
И на Колю:
— Еще наплодила! Скажите, богатство!..
Впрочем, все было пристойно. Отец Спиридон прогремел:
— И презревши все прегрешения…
От чувств набежавших и от кислого кваса сердито икнув…
Так закопали. Коля на конке (собрали четыре целковых) доехал домой.
Вошел и взроптал. Нелепости этой осмыслить не мог. Рой ночей, люди, муки, скупая щель в размокшей земле. Зачем же высокие башни катушек, державные лапы машины, чудные буквы в учебнике: ясная «А» и свободное «О»? Зачем же морозное утро, нос заиндевевший, плещущий голубь? Зачем? Сиротела кроватная ямка — целует тюфяк, клок пакли, в полоску тряпье. И другая яма — сырость, червь, как глиста.
Гитара. Нечаянно тронул струну. Завизжала. Вспомнил: «Ах, звезды, вы звезды мои!..»
— Так-то!..
В окошко взглянул.
Вот Маша и Маши другие глядят, вздыхают: туманность их тянет, распирает простор, грусть — отчего не дано? А Коля взглянул и увидел: система, гармония. Да, были то числа, таблицы, не сны — чертежи. И в круге и в ромбе оправдано все: койка, комья московской тяжелой земли.
Здесь истоки жизни, в каморке неприбранной, у запотевшего от весеннего духа стекла. А после — одно продолжение, одни хвосты этих явившихся чисел. Мечты и конспекты, и дальше — программы, учет, строй совхозов или комкомов — лишь позднейший отсвет вот этих, на час прояснившихся, ромбов.
Он понял, и прошлое ласково прочь отстранил. Спокойно выпил из чайника старый, еще для мамаши заваренный, чай.
Утром был маленьким мальчиком Колей. Теперь — Николай Курбов.
4
В гимназии Курбова очень ценили. Педель[5] Аполлон Афанасьевич шепелявил:
— Не ученик — самородок.
Правда, шалит, порою несносен — осенью, например, калоши отца Михаила прибил гвоздями. Вдевал отец Михаил, вдевал, чрезмерно напрягался, а после усомнился в себе, стал воздыхать. Весь класс наказали, но Курбов признался. Шесть воскресений за это латинские «бестии» и «фруктусы» честно склонял. Но это-то что — педель добрый, сердечный, сам понимает: без шалости разве сыщешь ребенка? Возраст такой. А все-таки Курбов особенный, прямо классический отрок. Хоть беден, весь латан, не может на плюшку взглянуть без волнения, а все же в предметах первейший. Министр приезжал, кого вызывали? Конечно, его! Задачу как схватит, чиркнет мозгами — готово. Ей-ей! В двенадцать лет — математик!
Узнав о смерти матушки Курбова, Аполлон Афанасьевич в учительской даже чаю не допил — взметнулся. Егорьев, историк, председатель Общества помощи — к нему:
— Сами Курбова знаете. Он, так сказать, украшение…
Егорьев вначале чуть покобенился:
— Курбов Николай? Во втором параллельном? Как же, знаю, знаю. Он баламут. Я с ними начал удельный период в доступных рассказах — Святополк Окаянный, ослепление Василька. И что же? Курбов выпятил руку: «Иван Ферапонтович, а как эти дяди промышляли себе оружие?» Так и сказал — не князья и не люди, а «дяди». После опять: «А как они строили Киев? Были ли с трубами печи? Разводили ли кур? А то вы всё про одних мазуриков!..» Слова-то какие! Вот из таких и выходят (в ухо педелю дунул) тер-ро-ристы! «Что да как?» Дурак!
Но вскоре смягчился и обнадежил педеля:
— Есть заявление. Власов-кожевник — сын у него второгодник, в четвертом застрял. Так вот этот Власов сказал мне: «Если болван в пятый пролезет — возьму на иждивение бедного мальчика. Буду выплачивать нравоучение и осьмнадцать рублей на харчи».
Сделано дело. Власов Никита, слизнув задачу у соседа, пролез. Курбов устроен. Добренький педель пошел в Еропкинский сам:
— Учись и ручку целуй благодетелю. А гвозди оставь. И про Святополка вызубри, чтоб назубок. Ты теперь не просто гимназист, а в некотором роде (палец к небу, по слогам) сти-пен-диат!
Власов, увидев, гаркнул:
— Вот ты какой! Потаскухин фрукт! Отвечай: чьи на тебе брюки? Мои, по моему милосердию. Смотри на коленках не протри. Ремнем! Учись, пуще всего — покорствуй. Кончишь учебу, будешь честный, непьющий — возьму тебя младшим приказчиком. И руку (рука склизкая, мясистая) — целуй.
Целовал.
Так каждый месяц. Очки нацепив — в балльную книжку: чтобы были пятерки. Раз отчеркнул Егорьев солидный кол (сказал Николай: «Эпиктет, Эпикур — все одна семейка, обоим небось рабыни исподнее, то есть тоги ихние, стирали»).
Власов кол жирнущий носом вдохнул и сладко погладил живот:
— Эй, Дунька, зови Никиту!
А Николаю:
— Пащенок, ложись на скамью!
Очень хотелось Власову сына-тупицу всласть постегать — жена не давала. Только он за ремень — «ах!», на диванчик, отпаивать надо. Хоть на этом щенке отведет замлевшую руку.
Никите тоже не вредно взглянуть.
— Вот так и тебя подобает!
Сложил ремешок и пошел. Считал с замедлением, до двадцати насчитал, устал. Никита — истый теленок, глаза из оптической лавки — стоит и в рукав гогочет: «Гы-гы». А сам Николай не пикнул. Обрядно чмокнув запотевшую руку, взял восемнадцать рублей и ушел.
Не было злобы — только недоумение. Пожалуй, жалость. Какая должна быть крысиная скука, чтобы в мире, где числа, где башни, где каждой гайки трамвая обдуман гуд и пролет, чтобы в мире, где грозы, над грозами звезды, чтобы в мире, в огромном мире, сидеть на Полянке, за ватою окон, в квартире густо надышанной, с фикусом, с пуфом, с пудовым золотом риз, с толстым теленком Никитой и часами пыльной душой оседать на этот вот фикус, на пуф, сладко, как будто желудком, мечтая: «Эх, хоть кого-нибудь выпороть!..»
Так Николай судил. Не ненависть к аду его подмывала, но четкий, продуманный рай. Он лестницу быта — чванливых, не люди, а сало в жилете, подвижников в ризах высокой пробы, философов постных и все оправдания, от послеобеденных «что же есть истина?» до пьяной отрыжки мордобойного околодочного — не мог ненавидеть, только жалел. Знал, скоро окрепнут руки, он выплеснет стылый и сальный навар, пойдет на работу — корчевать жизнь. Какая здесь злоба — просто гнилушки, расти мешают. Москва — один беспорядок, придется ломать, хотя ломать он не любит, придется: нужен для стройки пустырь.
Читал он, как прежде, том в присест. Буквы сменили суровые мысли — чем чище, голее, тем ему ближе. От мысли ждал мысли, от солнца — теплыни, от жесткой подушки — сна. Читатель Спинозы, он любил бильярдное поле, любил беззлобно громыхать, любил на катке лихие спирали «снегурочкой» очертить свистя. Был он прост как идол, — едва обтесали, вот шея, вот ноги, вот пуп, и нет ни ресниц, ни морщинок, ни междудольных чувств, ни крохотных росчерков грез.
Прочел «Идиота» — долго смеялся, как будто смешной анекдот. Есть мука от жизни, ее ведь он знает, но мука для муки — чудят чудаки!
Иные слова его веселили: «святыня», «творец», «вдохновение»; он, повторяя их долго, по-детски смеялся. А после бежал к микроскопу и жадно взирал на миры. Под глазом как будто двери трещали. В каждой бактерии — знак бесконечности — билась восьмерка. Или с готовальней. Чертил. Число обличалось, росло. Теоремы ясностью жгли детские щеки, и был он не гностик, не каббалист — влюбленный.