— Управдел лито плюс одна из компячейки собеса. Почему я буду говорить о каком-то Курске, когда я уже четыре раза там был, то есть не в Курске, а во «внутренней» — внутри? Вот я тебе «Известия» покажу. Где твой Курск, спрашивается? Никакого Курска! А между прочим, ты только послушай, «по постановлению ВЧК», то есть это как раз там, где я был, «№ 1, Иван Ильич Обухов — офицер-белогвардеец, № 6, Моисей Лазаревич Шпиц — за злостную спекуляцию, № 19, Адольф Оскарович Блюм — за сношение с монархистами». А ты знаешь, сколько номеров? Ровно восемьдесят четыре! Это тебе не Курск!
— Ну, меня, брат, не застращаешь! Не на такого напали. Ты лучше-ка почитай, какие с фронта новости?
— Фронт! Ну при чем тут фронт? Кого это интересует? Что ты, не дай Бог, призван, что ли? Новости? Вот тебе новости: по купону сорок семь полфунта растительного масла, это раз. Три четверти кондитерских изделий, это два. Один рису, это три. В общем, конечно, не очень-то весело.
— Брось ты большевистское вранье повторять. Я, брат, — Халыбьев! Я своих убеждений за фунт риса не меняю. Кстати, не найдется ли у тебя перекусить чего? Как выпустили — ничего не ел, хоть просись назад в Бутырки.
«Перекусить» — и это в Москве, в девятнадцатом году! Но Нейхензон приподнялся. Великое чувство — дружба! Давно, в былые времена, острослов Степан Федорович Истомин, заехав как-то в Черкасский переулок, где помещалась безвременно почившая контора «Халыбьев и Нейхензон», и увидав, как шариком катясь, Нейхензон уговаривал некую одержимую астмой салопницу приобрести акции никому, даже фабричному инспектору Грозного, не ведомых грозненских приисков «Эверс», а Халыбьев, нервно теребя пальцы, где-то в басах аккомпанировал ему «самое выгодное и благородное дело, как дворянин, словом заверить могу, двадцать восемь процентов годовых», — все это увидев, Степан Федорович окрестил двойню «Кастором и Поллуксом».
Острословье далеко не пустословье, и, узнав, что одна из астматических салопниц, в связи с абсолютной призрачностью как грозненских приисков, так и многого иного, опочила навеки, Степан Федорович дипломатично промолчал. Дело происходило в Охотничьем клубе, где Халыбьев, очевидно поминая покойницу, глотал мартелевский с тремя звездочками, а Нейхензон, вовсе не пьющий, умиленно на него поглядывал. Нейхензон был нежен вообще: в передней того же клуба не швейцар (швейцары страдают рассеянностью), нет, сам Нейхензон наблюдал, чтобы руки Халыбьева без особо мучительных судорог попадали бы в русла рукавов. Крючковатые, быстрые, как сказано было, нервные руки Халыбьева мало походили на десять закормленных пиявок Нейхензона, любивших донельзя присосаться к пестреньким, «закладным». Так было во всем, но эта несхожесть лишь повышала пафос редкого в наши дни чувства. Банкирская контора вместо основного капитала обладала хитроумием Нейхензона и решительностью Халыбьева. Правда, Нейхензон, как никто, умел придумывать, но сам он до пота придумываний своих боялся. Халыбьев одобрял его, хотя бы кончиками своих усов, голосом, дворянским званием, дружбой с полицмейстером, словом, различными атрибутами исконного москвича. Нейхензон? — ведь у Нейхензона даже правожительства настоящего не было, один бы он и пикнуть не посмел. Вместе же они положили начало знаменитой банкирской конторе, за стеклянными перегородками которой почти гениальные мозги Нейхензона, скрытые нафиксатуаренными кудряшками, нашли себе соответствующее применение. Зачем завистники говорили о капитале? Капитала вовсе и не требовалось. Что салопницы — раз жирный жох с Полянки и тот попался, вместо шаблонного «украшения храма» потрудившись для процветания конторы в Черкасском и год спустя опочив от сердечной болезни, зря перед смертью надуваясь лавровишневыми каплями.
Во время войны Нейхензон, все обмозговав, сказал: «Леи». Что же — Румыния не выдала! В клубе Халыбьев причмокивал: «Леи, а по случаю леи — лей!» (Халыбьев любил каламбурить.)
Так все шло до октября. Далее благополучие сменила общеизвестная картина бедствия и запустения, а когда вместо золотых букв «Банкирская контора» на зеркале двери появился листочек из ученической тетради с полуприличным словом «ясли», действительно приличным людям, к которым, разумеется, принадлежали и друзья, пришел конец. Правда, Нейхензон пробовал в антрактах между четырьмя отсидками скупать у дам «чижики», но делал это вяло, без вдохновенья, хуже того — без толку. Выручала кое-как жена, значительно менее впечатлительная, торговавшая совершенно секретно неразбавленным спиртом.
Халыбьев сидел много спокойней, прочно, даже не без уютца. Больше года просидел он, играя с курчавым анархистом в дурачки. Во время случайных допросов друзья показали, что расстаться еще не значит забыть. Халыбьев нервно (он все «нервно» делал) объявил: Нейхензон — румын, возможно, даже румынский агент, иначе никак нельзя понять всю эту мистическую историю с леями. Нейхензон ограничился тем, что назвал Халыбьева сначала «мошенничком» (в этом «ч» сказалась вся его нежность), а потом уже по-современному «феодалом». Впрочем, следователь показания эти записать не потрудился, а, как-то спохватившись: еще такие-то существуют, спешно очистил место для других.
Так они встретились. Так облобызались. Мудрено ли, что перед просьбой Кастора Поллукс не устоял? Из-под грязного белья выкопал он две французские булки. Казалось, этим, ограничится празднество. Но, пренебрегая интимностью места, в пучину сорочек и прочего быстро нырнула рука зоркого Халыбьева и выплыла оттуда, торжествуя: бутыль спирта!
Халыбьев глотал за чашкой чашку. Нейхензон же осторожно щипал корочку булки. При этом он усиленно, в срочном порядке, думал. По насыщенности паузы Халыбьев угадывал, чем занят его друг, и поэтому он отнюдь не удивился, когда раздалось столь знакомое по конторе:
— Есть!
Он только вплотную придвинулся к философу. Светильник, издыхая, подпрыгивал и падал. В темноте раздавался шип Нейхензона. Если бы случайно приоткрыли дверь управдел или та, что из ячейки, они, наверное, решили бы: заговор, конспирация. Пожалуй, они были бы правы: во всем облике двух людей, то крякающих, то шипящих над большой бутылью, было нечто зловещее, даже преступное.
— Ты там, я здесь, вместе — армянская загадка «банкирская контора Халыбьева и Нейхензона».
— То есть как это — «ты здесь»?
— Очень просто. В ячейке.
— Ты что же, убеждения свои так быстро переменил?
— При чем тут убеждения? Кому нужны убеждения? «Быстро!» Хорошенькое «быстро!». А правительство? Ты думаешь, оно в десять лет переменилось? Ровно в десять минут! Я два года, идиот, потерял. Я там сидел, то есть внутри. Так ты думаешь, там плохо? То есть сидеть очень плохо. А если не сидеть, так даже очень хорошо. Например, ездить в автомобильчике и вежливо приговаривать: «Ну-ка, господин Нейхензон, пожалуйте внутрь!» — это же совсем другое дело! Так вот, я останусь здесь. Но конечно, может выйти и наоборот, то есть возьмет себе Деникин и придет. Так мы застрахуемся. У тебя убеждения, и вообще ты сам из себя дворянин. Тебе весь расчет ехать. А потом…
Халыбьев расхохотался. В самом тембре его смеха была аттестация мадам Нейхензон: она честная женщина, у нее спирт — это спирт.
— Здорово! Каждый сам себе Гинденбург! Стратегия! Рулетку знаешь? Это, брат, не коммуна, это рок, игра! Так вот, ты на красное, я на черное. Валяй! Вертись! Без проигрыша. Наша возьмет, всех… ты прости, что я выражаюсь, очень наболело вот здесь, словом, всех, что называется, жидов перебьем. А тебя? А тебя нет! Они визжать будут, а ты в «Ампире» кофе кушать. Контору снова откроем. Валюту скупим. Заживем. А ихняя… что ж, тогда уже тебе придется потрудиться. Ну, что? Идет? По рукам?
Халыбьев выпил еще чашку. Не замечая больше шипа Нейхензона, он уже во весь голос кричал:
— Не могу я так! Жизнь моя зря проходит! Зачем мне революция эта? В Париже теперь свет, рестораны, бабы финтят, а ты ко мне с кондитерскими изделиями лезешь. К черту! Не такой я человек! Мне деньги нужны. Шампанское! Женщины! Ты понимаешь, что такое женщины? Дорогие, чтобы с кружевцом! Я в Бутырках год, извини меня, вшей кормил! Я в душе игрок! Я ни перед чем не остановлюсь!
Светильник кончился. Зазвенела бутылка. С трудом Халыбьев приподнялся. Нейхензон нежно поддерживал его.
— Только тише, ради Бога, тише. Управдел пришел.
— А мне что! Я на все готов. Ты не знаешь, Нейхензон, какой я человек! Я женщин хочу! Я два года в ресторане не был! Я своими руками убить могу!
— Что убить? То есть как это убить? Это же нельзя! Слышишь, Халыбьев, нельзя! Если тебе человек мешает, так ты сделай, чтоб он сам повесился, чтоб записочку оставил: по закону. А убить?.. Это же страшно!
— Страшно, Нейхензон! Твоя правда. А я вот возьму и убью. Могу кобеля, а могу и человека. Сам я не знаю, что могу! Я музыки хочу! чтоб романсы мне пели! Я все могу!
И, оглушенный окончательно спиртом, он упал на мягонькие колени идиллического Поллукса.
Глава 2БЫВАЕТ ВЕСНА И ЗИМОЙ
Жанна ушла далеко за Карантин. Кругом были только пологие, охровые холмы. Внизу море. Жанна радовалась: в этот по календарю зимний день произошло нечто невероятное, крайне важное, не отмеченное в газетах и никак не взволновавшее ее отца, столь пристально следившего за всеми мировыми событиями. Еще вчера вечером была зима, от которой захватывало дух и выступали слезы. Весь вчерашний день Жанна хандрила, мечтая об одном: врасти в расписные изразцы печки. А под утро подул теплый ветер с моря. Слуга Ней, курносый насмешник Ваня, раскрыл настежь все окна, как пес, понюхал воздух и засвистел снегирем. Несмотря на нужду, на все беды зимы в осажденном Крыму, жители Карантинной слободки, вытащив во дворы жаровни, весело варили соленую камсу или горох, мурлыча при этом нечто очень приятное и всячески ворочаясь, чтобы ни один луч солнца не пропал даром. Даже море как-то наспех переоделось: вместо бутылочного плаща провинциального трагика получилось голубенькое платьице девочки-пай. Жанна шла по мокрой глинистой дороге, рассеянно проваливаясь в лужи и умиленная и озадаченная этой, не по времени, весной.