Жизнь и гибель Николая Курбова. Любовь Жанны Ней — страница 52 из 99

цепких рук. Как-то, здороваясь, Халыбьев несколько удержал руку Габриели. Тогда, не выдержав, она с криком выбежала из комнаты. Ждала ли она его сегодня? Во всяком случае, когда раздались его твердые настойчивые шаги, она вся просветлела от радости.

Как она прекрасна, эта слепая девушка с улицы Тибумери! Но Халыбьев отнюдь не расположен любоваться ею. Стиснув от ненависти зубы, он протягивает девушке большой букет роз.

— Что это? Это пахнет.

— Это цветы, это самые красивые, самые дорогие цветы, это красные розы. Я принес их вам, Габриель.

Габриель не знает, что такое «красивые», но, право же, взяв букет, она делается еще красивей. Она не понимает, что значит слово «красные», но сама от волнения краснеет.

— Это мне? Это все мне? Вы не человек. Вы — принц.

Бедная Габриель! Ведь ей никто никогда не приносил роз. Она знала только контору, пахнувшую потом и светильным газом. Она думала, что лучше конторы может быть лишь волшебный дворец. Отец и Гастон с провалившимся носом казались ей самыми чудесными людьми на свете. Когда она была девочкой, соседка читала ей сказки Перро. Больше она в жизни ничего не узнала. И вот теперь пришло счастье. Как она тяжело дышит! Как колет шипами растерянные пальцы!

— Я хочу поговорить о вами, Габриель. Моя жизнь печальна. Я одинок. Я совсем одинок. У вас есть отец, который вас любит. У меня же никого нет, никого на всем свете.

Нет, Халыбьев действительно артистическая натура! Ой не только мог бы быть поэтом, нет, в нем еще гибнет и святой дар актера. Послушайте, как дрожит его голос! Габриель различает в нем новые звуки, как будто кто-то ударяет ножиком о стакан. Она знает, что так говорят люди, когда им хочется плакать.

Габриель потрясена. Она не думала, что есть такое несчастье. Ей даже казалось, что она несчастна, когда у нее отняли скрипку. Какой она была глупой! Вот он несчастен! У него нет отца. Если бы Габриель только могла ему помочь. Но ей остается лишь плакать, и из голубых глаз катятся, катятся слезы, и чистые недвигающиеся глаза, без мысли, без дрожи, глядят прямо в упор на Халыбьева. Габриель встает. Габриель идет к нему.

Не выдержав, Халыбьев пятится. Черт возьми, до каких пор он будет бояться этой калеки? Ну, слепая, тем хуже для нее! Ничего здесь нет страшного. Время кончать комедию!

Халыбьев сам идет навстречу девушке.

— Я не сказал вам, Габриель, самого главного. Я встретил вас. Вы озарили мою жизнь. Вы не поймете этого слова! Вы теперь для меня как эти розы.

Габриель пугается. Габриель дрожит. Как? Она жалкая, глупая девочка, над которой смеются мальчишки из верхней квартиры, слепая Габриель — она может быть как эти цветы? Да, тогда он волшебник, он прикоснулся к ней своей палочкой! Вдруг он сделает так, чтобы она не была больше слепой, чтобы она поняла, что значит, когда жизнь «озаряется»?

— Вы для меня теперь все, Габриель. Я поведаю вам тайну моего сердца: я люблю вас, только вас.

Какие это новые и страшные слова! Как трудно все понять сразу! Может быть, мальчишки и правы: она жалкий урод. Она ничего не понимает. Это, наверное, оттого, что она слепая. Отец говорил, что у нее не такие глаза, как у всех.

Габриель молчит. Она ничего не может ответить. Но Халыбьеву надоело ждать. С этой дурочкой надо изъясняться иначе. Он вплотную подходит к ней. На минуту он даже завидует ее слепоте: хорошо иногда не видеть того, что делаешь, например, представить себе, что это — хохотушка Тоннет из «Folies-Bergères». Зажмурив глаза, он злобно, упорно целует девушку в губы.

Габриель вскрикивает. Потом она улыбается. Но слезы продолжают катиться, их даже стало, кажется, больше, этих быстрых и крупных слез. Она начинает что-то понимать. Ведь у нее только глаза не такие, как у всех, а кроме глаз есть еще теплые губы, которые сейчас поняли, зачем они живут на свете, есть сердце, которое теперь и впотьмах и без поводыря найдет дорогу к другому сердцу. Нет, Габриель может любить! Она шепчет:

— Я очень глупая. Отец говорит, что я в тягость. Я до вас любила только отца и скрипку. Ее отобрали. Вы высокий. Вы говорите, как большие часы в столовой, когда они бьют. Вы — русский. Вы — любовь. Я буду с вами учиться. Я буду тогда понимать все слова. Я пойму, что такое «озаряется». Я пойму, что значит «красиво». Мне кажется, что я уже это понимаю. Ведь здесь красиво? Правда? А когда вы пришли, стало еще красивей. На стенах, наверное, розы, много роз; я слышу, как они пахнут. Гастон мне говорил, что есть море. Когда отец улыбается, его щеки живут и ходят. Это должно быть похоже на море. Вы слышите? Это в конторе смеется Гастон. Он — колокольчик, но бедный колокольчик, всегда простужен. Я так счастлива с вами!

Халыбьев с отвращением слушает эти бессвязные слова. Он глядит на сальные перегородки — хороши розы! А подбородок папаши? А гнусавый смешок провалившегося носа? Ему хочется сплюнуть, но, вовремя спохватившись, он нежно бормочет:

— Вы правы. Когда любишь, все кажется раем. А я люблю вас. Я хочу, чтобы вы были моей женой.

— Я буду вашим всем. Я умею вязать. Я сделаю для вас круглую шапочку из шерсти. Я буду мыть пол. Когда у меня станут глаза как у всех, вы меня повезете к морю. Я могу сейчас умереть от счастья. У меня страшно бьется сердце. Но я боюсь смерти — тогда такой ужасный звон. Я хочу, чтобы вы меня еще раз поцеловали.

Делать нечего. Халыбьев ведь решил ни перед чем не отступать. Он обнимает Габриель. Но здесь происходит нечто неожиданное для обоих: слепая кидается прочь и кричит:

— Только не руками! Я боюсь ваших рук!

И тотчас же ей становится стыдно. Как? Она боится его рук? Этого не может быть! Это гадко! Мальчишки были правы: она ужасная калека. Габриель подбегает к Халыбьеву, становится перед ним на колени и начинает кротко целовать его быстрые ерзкие руки.

— Простите меня! Этого больше никогда не будет. Я возьму ваши руки с собой. Я буду ухаживать за ними. Я буду любить их.

Халыбьев удовлетворен. Самая неприятная часть процедуры закончена. Теперь можно дома переодеться и прямо махнуть к Тоннет. А там впереди: наивный папаша, брачный контракт, капитал и — фюить, поминай, как звали. Сейчас остается удалиться, но только так, чтобы чувствовалась вся скорбь разлуки.

— Милая Габриель, увы, мне нужно идти. Дела. Проклятые дела! Но скоро мы будем вместе, вместе день и ночь, вместе всю жизнь. Моя любимая, до свиданья! До завтра!

Он кланяется, но, поклонившись, вспоминает, что слепая не может оценить его, ни его поклона, ни скорби на лице.

А Габриель все еще стоит на коленях и блаженно улыбается. Нет, никакой ангел в витринах квартала церкви Сен-Сюльпис не может так нежно, так трогательно улыбаться! Но Халыбьева злит эта улыбка, его злят голубые глаза. Она же не видит! Тогда почему она так на него смотрит? Он положительно не может вынести этих глаз!

— Прощай, моя горлинка!

И, глядя на эти невыносимо голубые, стоячие глаза, он от злобы и страха нагло высовывает свой большой, красный, мясистый язык.

Глава 13ВОТ МЫ И ДОМА

Париж встречал Новый год, встречал весело и шумно. После знойного лета было много вина. После победы было много чужого угля. После долгих лет войны было много горя. Париж знал, что если зажечь все фонари больших и окраинных бульваров, если раскупорить все бутылки с шампанским, бургундским, бордосским, сомюрским, туренским, вувресским винами, если сделать все это, то горе хотя бы на одну ночь уйдет отсюда, за старые валы фортификации, куда-нибудь на север, где еще чернеют развалины пикардских городишек.

В больших кафе урчали барабаны джаз-бандов, шла пальба пробками, смокинги тощих франтов черным пластырем липли к лососиновым телам плывущих в фокстроте красоток. Бродячие скрипачи и глотатели горящей бумаги увеселяли клиентов маленьких баров. Феерически сверкали газовые плошки уличных палаток, где продавали сладкую нугу, хлопушки и ниццкие фиалки. Всю ночь сновали по городу трамваи. Торговцы, дежурившие на перекрестках улиц, не успевали взрезать зеленоватые раковины португальских устриц. Дети получали большие гранаты и, засыпая, все еще клевали бесчисленные зернышки. Веселье было общим. Даже недипломированный провизор в эту ночь танцевал джимми и говорил о любви. Даже девки с улицы Тибумери, вымыв ноги и надев чистые лифчики, выглядели почти что институтками.

Разве не радость увидеть Париж именно в такую ночь? Разве не радость прямо из дикой страны норд-оста и папах попасть на эти бульвары? Но, глядя в окошко наемной каретки на клубки электрических реклам, на кавалькады весельчаков, перебиравшихся из бара в бар, на кичливые бумажные розы, которыми убрала свою тачку усатая торговка апельсинами, Жанна Ней не чувствовала радости. Наоборот, чем дальше отъезжала карета от Лионского вокзала, тем все грустнее и грустнее становилась эта странная француженка, наконец-то попавшая к себе на родину.

Прошло много месяцев с того дня, когда итальянский пароход в последний раз обдал дымом кожаный шлем красноармейца, игравших татарчат, парусник с красным флажком, чужое небо.

Приехав в Константинополь, Жанна свалилась с ног. Ее поместили в госпиталь при католическом монастыре. У нее нашли крупозное воспаление легких. Истощенный организм медленно, с трудом оправлялся. Когда же осенью она решила во что бы то ни стало ехать дальше, не оказалось денег. Три месяца Жанна прожила гувернанткой у какой-то усатой гречанки, хотевшей, чтобы ее дочь произносила обязательно «р» по-парижски. Жанна воспринимала и койку в больнице, и комнату в греческой семье, как теплушку — это не было жизнью, это было дорогой. Наконец были собраны семьсот франков, и Жанна покинула Константинополь, город жасмина и слез, бывший для нее нудной узловой станцией.

Переезд от Лионского вокзала до улицы Тибумери являлся как бы продолжением долгого пути, и путь этот в голове Жанны был окрещен не дорогой в милый Париж, но изгнанием, ссылкой, жестоким путем от Андрея. Увидав наконец оливковый, теплый, шумливый Марсель, она не обрадовалась, ведь не здесь же она встретилась с Андреем. Она осталась равнодушной, услыхав французскую речь: не на этом языке с ней говорил Андрей. Он ей сказал: «Слышишь, не уезжай». По-французски это было бы вежливой фразой, а на языке Андрея это шумело и несло гибель, как норд-ост.