Он повторял это спокойно и небрежно, так же как час тому назад повторял лакею ресторана «Эрмитаж»:
— Чтобы подороже, вроде спаржи, но с соусом из тертых рябчиков…
Где-то плакал ребенок. Может быть, это и была девочка, уже изловленная для любителя нешаблонных развлечений. Жанна шла по переулку. Она видела все, и это ей не было внове. Провалившийся нос, раздумывая над будущностью вожделенного шкафа, утешал себя мыслью: от Парижа до Москвы далеко. Конечно, это было правдой. Конечно, далеко от министра юстиции, который руководит работой господина Эли Рено, до товарища наркомюста. Но право же, Девятинский переулок мог бы свободно выходить не на Цветной бульвар, а на какую-нибудь улицу Одиннадцатого полицейского округа, хотя бы на улицу Тибумери. И Жанне он показался давно знакомым.
Всю дорогу Жанна крепилась. Да, она тоже чуяла, что это не просто разлука. Стараясь по часам представить себе, что теперь делает Андрей, она вдруг начинала томиться. С ним что-то случилось. Он арестован. С какой радостью Жанна поехала бы назад к нему. Это искушение было столь сильным, что в Берлине Жанна заколебалась. Она решила: если в течение двух дней ей не положат русской визы, она поедет обратно, в Тулон. Но визу ей дали. Конечно, она все же могла вернуться. Но Андрей ведь сказал ей, что в Тулоне она только будет мешать ему. Жанна должна быть сильной. И, отправив Андрею по условному адресу бодрое письмо, она поехала на вокзал Фридрихштрассе. Друг против друга стояли два поезда. Жанна прочла надписи на дощечках. Один шел к Андрею, другой от него. Жанна не перепутала поездов. Она ехала в Москву, так же как Андрей ехал в Тулон. И так же как Андрей, она запрещала своему сердцу слишком сильно биться. А сердце все же отчаянно колотилось: его арестуют. Жанна больше его не увидит. Глупое сердце — оно способно сделать из простой разлуки смертельную беду. Могут ли потерять друг друга два взрослых человека? В Тулоне есть вокзал, в Москве тоже. Дорога длится всего четыре дня. Глупое сердце: оно не понимает таких разумных слов. Оно живет одним словом, самым тяжелым изо всех слов, которые только значатся в толстых словарях Даля или Лаpycca, ужасным словом: «навеки».
Все это происходило тихо, и о состоянии Жанны никто не мог догадаться. Но теперь, в гнусном переулке, она не сдержалась. Вместо того чтобы идти дальше и разыскивать гостиницу, где бы можно было переночевать, она остановилась в какой-то подворотне и начала плакать. Неужели ей показали один день с Андреем, цветы на рынке, Булонский лес, перегонки, только затем, чтобы снова кинуть на улицу Тибумери? Она останется здесь навеки, вот здесь, в этой подворотне, одинокая, бездомная. Больше она не увидит Андрея.
Жанну окликали. Какие-то веселящиеся молодцы зазывали ее в глубь двора, зазывали не только галантными словечками, но и жадными лапами. Женщины ругались. Они были хорошо сорганизованы и не могли допустить подобной конкуренции. Но Жанна стояла, не двигаясь с места, она была занята одним: она плакала.
Прошло больше часа, прежде чем, собравшись с силами, она пошла дальше. Она вспомнила: Жанна должна быть сильной. Она нашла комнатку в маленьких номерах. И если Девятинский переулок напоминал улицу Тибумери, то и эти номера мало чем отличались от отеля на улице Одесса. Но с ней теперь не было Андрея, и поэтому номер шестой, который ей отвели, не стал волшебной избушкой. Он остался гадкой, грязной конурой. Жанна всю ночь не спала. За стеной пели цыганские романсы. Жанна лежала, сжав руки, ей казалось, что между ее ладонями находится рука Андрея. Отчего-то эта рука была непривычно холодной, как рука мертвеца. Жанна еле сдерживалась, чтобы не закричать. Под утро, когда схватил ее тяжелый, лихорадочный сон, рука стала оживать и ластиться. Но она больше не была рукой Андрея. Тогда настало самое страшное: во сне Андрей все время сливался с Халыбьевым. Жанна не знала, с кем она. Кто-то ее обнимал. Она кричала. Она кричала со сна.
Потом наступило утро. Жанна пересчитала деньги. Она высчитала, что их хватит еще на две недели, если только она не будет обедать. Жанна вышла на улицу и купила булку. Потом она понесла в контору газеты объявление: «Ищу переписки или другой работы. Знаю французский и русский. Номера „Крым“, Рождественский бульвар, 18. Ж. Ней». Она прожила еще четыре дня в этой темной комнатке. Она ждала. Она грызла хлеб. Она писала письма Андрею. Ночью иногда она плакала. На пятый день ей дали письмо: «Просят явиться в лестрест от трех до четырех часов к товарищу Нейхензону». Тогда, впервые после того, как она покинула Париж, Жанна улыбнулась.
Уважаемый воротила лестреста, товарищ, гражданин, а для торговцев лесом, для жены и для лакеев «Ампира» господин Нейхензон получил письмо Халыбьева неделю тому назад. Он довольно долго раздумывал над ним. Письмо явно распадалось на две части: на просьбу и на обещания. Просьб без обещаний Нейхензон не признавал. Это могут себе позволить только нищие, да и те, слава Богу, усилиями милиции исчезают с московских улиц. Все остальные люди, прося, должны обещать. И если бы Халыбьев, после ламентаций касательно одной зловредной особы, поставил бы точку, Нейхензон несомненно отправил бы его письмо в корзинку, вместе с наивным прошением какого-нибудь провинциала, жалующегося на злоупотребления. Но Халыбьев знал сердце своего лучшего друга. Пять-шесть строчек насчет скорого приезда, капитала и концессий были написаны отнюдь не даром. Перечитав их внимательно, Нейхензон послал курьера в адресный стол, чтобы справиться об известной особе. Но Жанны тогда еще не было в Москве. Несколько дней спустя Нейхензон, просматривая лениво «Известия», напал на маленькое объявление. Фамилия «Ней» приятно пощекотала его круглый носик. Она уже была связана в его представлении с аппетитными концессиями.
Дело было устроено в четверть часа. Нейхензон предложил Жанне готовое место. Правда, это немного далеко от Москвы. Глушь. Вологодская губерния. Зато великолепные условия. Проезд оплачивается туда и обратно. Культурная работа. Жанна будет заниматься в крестьянской школе. Милые люди. Ну, словом… На вопрос Жанны, сможет ли она в любое время бросить службу, если ей нужно будет внезапно вернуться в Москву, Нейхензон ответил даже непониманием. Конечно же! Ведь теперь не девятнадцатый год. Железные дороги работают исправно. И Жанна доверчиво поблагодарила Нейхензона. Хорошо. Она готова завтра же выехать.
Когда Жанна ушла, Нейхензон тотчас же сел писать письмо своему представителю, некоему Каботинскому. Он писал ему кратко и повелительно. С Каботинским нечего церемониться. Этот плутишка и мелкий взяточник, уж четыре раза сидевший в губернской тюрьме и каждый раз оттуда выходивший сухеньким, весь в руках Нейхензона. Он является одним из тех трудолюбивых мошенников, которые, сидя в лесной чаще, позволяют Нейхензону, сидящему в уютном кабинете, обращать такую несъедобную вещь, как лес, в разварную «ампировскую» осетрину. Нейхензон сообщал, что новая конторщица должна остаться в участке Каботинского. В Москве она только мешает порядочным людям. Остальное зависит от сообразительности самого Каботинского. Вот и все.
Кончив письмо, удовлетворенный Нейхензон отправился домой. Как бы ни хороши были обеды в «Ампире», они казались грубой прозой по сравнению с кулинарным вдохновением мадам Нейхензон. Раз даже в мрачные дни военного коммунизма один дух ее оладьев-миланез свел с ума Халыбьева, то можно себе представить, что подавалось теперь к столу почтенного воротилы лестреста. Какие паштеты! Какой индюшонок! Нейхензон трогательно кушал индюшиное крылышко, а докушав его, он стал потирать колени жирными белыми ручками, напоминавшими по материалу самую нежную индюшатину. Он был счастлив. Он достиг жизненного успеха. Он оказался умней Халыбьева. Он не бежал, не испытал дорожных неприятностей, не потерял обстановки. Он только сидел четыре года, сидел, не дыша от страха, и он пересидел революцию. Его жена носит снова котиковое манто. Его дочка Рива учится английскому языку и далькрозовской гимнастике[64]. Он действительно счастлив. Такой вкусной индюшки сейчас никто не ест. Но вот почему Ривочка мало кушает? У нее плохой аппетит. Надо позвать доктора. Может быть, она на сон читает нехорошие книжки? Может быть, ей уже пора замуж? Может быть, у нее не действует желудок?
— Ривочка, золото мое, почему же ты не доела индюшечки?
Рива ничего не ответила. Она только взглянула на отца печальными черными глазами. Вероятно, у нее действительно болел живот. Но, увидав ее взгляд, Нейхензон вспомнил доверчивые глаза конторщицы, то есть известной особы. Нейхензон подумал: она еще совсем ребенок, вот как Ривочка. Этот негодяй Каботинский ведь замучает ее. Нейхензон, растроганный и индюшонком, и семейным уютом, даже пожалел Жанну. Но тотчас же он опомнился: глупо! Мало ли несчастных людей? Если всех жалеть, то не хватит сердца. А сколько убито, не дай Боже, на войне? А сколько умерло от тифа? Он сам, Нейхензон, был тоже несчастен, а если он теперь выкарабкался, так нечего расстраивать себя всякими глупостями. И, забыв о Жанне, он, дрожащим от нежности голосом, проговорил:
— Ривочка, золотце мое, ну, скушай еще немножко, ну, скушай еще кусочек! Это же вкусно, это пупок!..
Глава 36ПОЧЕМУ В ТЮРЬМАХ ПОРОЙ НАРУШАЕТСЯ ТИШИНА
В камере номер девяносто семь, в четвертом корпусе тюрьмы Санте, где содержались особенно важные подследственные арестанты, сидел «интернациональный бандит», точное имя которого так и не удалось установить господину Эли Рено. Аккуратно подметал он пол камеры и чистил медную миску.
В камере было так тихо, как никогда не бывает на воле, даже в осенние, тишайшие вечера. Это была искусственная тишина, тщательно обдуманная и хорошо приготовленная, — произведение искусства. Начальник тюрьмы недаром гордился тишиной. Он любил говорить своему помощнику: «Ходите тихо, никогда с ними не разговаривайте, наказывайте их бесшумно, заставьте их забыть все звуки». И заключенные в четвертом корпусе действительно забывали все звуки мира. Иногда по ночам они топотом разговаривали сами с собой или же кашляли, чтобы прервать эту невыносимую тишину. Н