– Ты что, заболел?
– Нет, – сказал Ревкин и, уйдя к себе в комнату, заперся изнутри.
Приникнув к замочной скважине, Аглая видела, как ее муж, заложив руки за спину, быстрыми шагами ходит из угла в угол по комнате. Время от времени он освобождал руки, чтобы погрозить кулаком кому–то.
– Ничего, – провозглашал он, размахивая кулаком. – Вы не на того напали! Я тоже кусаться умею! Я вам еще покажу!
И опять закладывал руки за спину, и опять быстро–быстро ходил из угла в угол. Вдруг выскочил из комнаты:
– Где машина?
– Ушла в гараж. – Закуривая «Беломор», Аглая нервно ломала спички.
– Звони Мотьке, пусть гонит сюда.
– Да что случилось–то?
– Ничего не случилось. Звони, тебе говорят!
– Если ты позволяешь себе так говорить с женой, – вскипела Аглая, – то сам и звони.
Ревкин остановился и посмотрел на Аглаю. Он посмотрел на нее тем беспощадным взглядом, каким смотрел только на врагов народа.
– Товарищ Ревкина, – сказал он тихо, но отчетливо. – Я тебе не как муж, а как твой партийный руководитель приказываю…
Аглая кинулась к телефону. Моти в гараже не оказалось, сказали, что она в чайной. А в чайной не было телефона. Аглая послала в чайную сына Марата, а сама, куря папиросу, ходила под дверью мужниной комнаты.
Наконец явились Марат с Мотей. Машина стояла у калитки. Аглая постучала кулаком в дверь мужа. Тот выскочил и бегом к машине. Мотя и Аглая за ним. Пока они добежали, Ревкин уже нетерпеливо ерзал на правом сиденье.
– Давай быстро! – прикрикнул он на Мотю.
Нервность его передалась Моте, она долго не могла попасть ключом в замок зажигания. Аглая забежала справа, открыла дверцу.
– Андрей, ты как жене скажи мне, куда ты!
– В обком! – сказал он, вырвав у нее и захлопнув дверцу.
Машина с места рванула и понеслась, плюхаясь в лужи, окатывая брызгами случайных прохожих.
4
Дорога была длинная. Она убаюкивала. Через полчаса Ревкин сидел уже в своей обычной величественной позе и, поглядывая по сторонам, спокойно взвешивал шансы.
«Вы, Идиот Идиотович, – мысленно обращался Ревкин к далекому Федоту Федотовичу Фигурину, – кажется, немного ошиблись. В погоне за дешевой популярностью вы решили половить рыбку в мутной воде».
Ревкин понимал, что Миляга как таковой вряд ли всерьез интересовал Фигурина, который просто искал предлог для замены руководства района своими людьми. Но Фигурин переоценивал свои силы. Он не знал, что у Ревкина в области есть рука – сам Петр Терентьевич Худобченко, с которым у Ревкина старые связи. В двадцать пятом году вместе учились на рабфаке. И тогда Худобченко дал ему рекомендацию в партию. Вместе проводили коллективизацию…
– Мы еще посмотрим, чья возьмет, – сказал Ревкин вслух.
– Что? – спросила Мотя.
– Ничего, это я сам с собой. Заговариваться начал. – Он улыбнулся. К нему возвращалось не то чтобы хорошее, но обычное деловое настроение. Он даже стал поглядывать по сторонам.
Старуха в лаптях и с мешком на спине тащилась, согнувшись, по обочине в город.
– А ну–ка останови! – приказал Ревкин.
Мотя затормозила. Ревкин откинул дверцу.
– Куда, бабуля, путь держишь?
– В город, милок, в город, – заулыбалась бабуля доверчиво.
– На базар, что ли?
– Не на базар. Дочке гороху несу. Муж на фронте, а сама с двомя робятами голодует больно.
– Ну ладно, – сказал Ревкин и закрыл дверцу.
Машина тронулась дальше. Ревкин ехал и думал об оставшейся сзади старухе. «Вот ведь, – думал он, – до чего ж наш народ самоотвержен. У самой небось последнее, а несет дочери в такую даль. Вот что значит наш народ! С таким народом как не победить…» Он до слез растрогался. Не столько от любви к народу, сколько от своих светлых мыслей. Но подвезти старуху не догадался.
5
Своего друга Ревкин в обкоме не застал. Только что уехал домой, сказали ему.
Так даже лучше, подумал Ревкин и поехал искать Худобченко дома.
Петр Терентьевич жил недалеко от обкома, в старинном особняке, обнесенном каменным забором и охраняемом специальным нарядом милиции. Оставив машину возле зеленых ворот, Ревкин прошел через проходную. Его здесь знали и пропустили. Не спросил документов и швейцар, дежуривший у парадного входа.
– Они обедают, – сказал швейцар и улыбнулся Ревкину как своему.
– Андрюшка! – услышал Ревкин радостный голос.
Он поднял глаза и увидел жену Худобченко, смазливую и упитанную дамочку, которую официально звали Парасковья Никитовна, а в узком кругу своих – просто Параска. Она стояла на верхней ступени мраморной лестницы.
– Заходь, заходь, – сказала она. – А мы як раз обидать собирались. Скидай свий макинтош и поняй у столовку, там твий дружок сидить, ковыряе у носи.
Подождав, пока Ревкин поднимется, она провела его в помещение, которое называла столовкой. Это был большой зал с узорным паркетом, дорогими люстрами и гардинами. У окон стояли в кадках фикусы и пальмы, на стенах висели охотничьи пейзажи и среди них – портреты Ленина и Сталина. Хозяин дома сидел за огромным столом, предназначенным, очевидно, для больших приемов, потому сам казался маленьким.
– О, кого я вижу! – обрадовался он. – Ну, Параска, теперь никуда не денешься, ставь горилку!
Он вышел из–за стола, пожал Ревкину руку, похлопал его по спине, помял как следует.
– Сидай, друже, сидай, – Худобченко схватил за спинку, поволок по паркету и подтащил к Ревкину ореховый стул. – Вот сыдю тут и думаю: это ж надо, какая роскошь! И хто же в ней жил? Буржуи. А теперь сыдю я, Петро Худобченко, хлопец из хлеборобской семьи. Все ж таки революция не зря, я думаю, совершилась. – Он хлопнул в ладоши, появилась девушка в переднике и наколке. – Натуся, – обратился к ней Худобченко, – Андрею Еремеевичу прибор принеси. Зараз выпьем, борща рубанем. Настоящего. Не то шо у вас, у кацапов, какие–то щти. Капуста да вода. А тут бураки красные, баклажаны, морква, сметана…
Он стал долго и красочно излагать рецепт приготовления борща, а потом – вареников разных сортов, а потом – галушек, но мы повторять этих рецептов не будем и отправляем желающих к поваренной книге.
Выпили, закусили, и только после этого Ревкин решил поделиться своими неприятностями. Он рассказал, как Фигурин появился в Долгове, как вызывал к себе всех, включая Борисова, как был напечатан в газете очерк о капитане Миляге. Худобченко слушал с сочувствием, а Парасковья Никитовна так та даже всплакнула, она всегда была легка на слезы.
– И вот ты понимаешь, – закончил свой рассказ Ревкин, – они меня обвиняют, что я дискредитирую органы.
– Понимаю. – Худобченко отодвинул недоеденный борщ и закурил. – История, шо и говорить, неприятная. Ну, а для чего ж ты это делал?
– Что делал? – не понял Ревкин.
– Ну это вот… дискредитировал?
– Петр Терентьевич, – сказал Ревкин, – мне сейчас не до шуток.
– Та я ж разве шуткую? Я тебя серьезно спрашиваю: зачем ты это делал?
– Петр Терентьевич, – сказал с обидой Ревкин, – ты, может, меня не так понял. Я тебе говорю, что этот Миляга…
– Та шо мени твой Миляга? – сказал Худобченко. – Меня интересует не Миляга, а Андрюшка Ревкин, то есть ты.
– Так ведь в том–то и дело, что Миляга…
– А я тебе кажу, мени на твоего Милягу наплевать и растереть. – И он действительно плюнул и действительно растер.
Ревкин попробовал зайти с другой стороны:
– Петр Терентьевич, ты меня хорошо знаешь?
– Ну, знаю, – согласился Худобченко, но, как показалось Ревкину, не очень уверенно. – Водку пили, на рыбалку издыли.
– И все?
– А шо еще?
– Но ведь ты же меня знаешь с двадцать пятого года.
– Ну хорошо, признаю, знаю с двадцать пятого года. Но поверхностно.
– Поверхностно? – переспросил Ревкин, надеясь, что он ослышался. Он даже обернулся к Параске, ища сочувствия, но та стыдливо опустила глаза.
– А як же ж. Конечно, поверхностно. Мы хоча и с двадцать пятого года, а если вспомнить, о чем балакалы, ну, не считая, конечно, служебных вопросов, а так, як ото кажуть в часы досуга? А ни о чем. Як ото сегодня, про борщ, про горилку, ну, на рыбалке, значит, обсуждали, клюет, не клюет, ну, на мормышку ты меня учил ловить зимой, и это ж все с самого двадцать пятого года и по сей день. А внутрь же я к тебе не залазив, и шо там в тебе творится, не знаю.
– А рекомендацию в партию не ты мне давал?
– Ну, это шантаж! – вырвалось у Парасковьи Никитовны.
– А ты помолчи! – цыкнул на нее Худобченко. – Тут мужеский разговор. Насчет шантажа не знаю, а шо до рекомендации, ну давал. Ну и шо? Я ж тоже человек, могу и ошибиться. Може, Ленин Троцкому давал рекомендацию, откуда я знаю?
– Значит, ты меня уже с Троцким сравниваешь?
– Та не, это я к примеру. Я и сейчас могу сказать, что работник ты был неплохой, деловитый…
– Почему – был? – закричал Ревкин почти в ужасе. – Я еще, кажется, не умер.
– Та ну тебя, – махнул рукой Худобченко. – Ты, я вижу, еще и демагог хороший. Был, не был, я же тебе не про то, а про то, шо если органы в тебе сомневаются, так, может, они тебя лучше знают, у них, может, есть основания.
Ревкин встал. Он хотел уйти молча, но трудно было не высказаться.
– Так, – сказал он горько, – вот ты, оказывается, какой. А я еще считал тебя другом.
Худобченко ничего не ответил. Он сидел, обхватив руками голову, и смотрел в стол.
– А шо друх, – сказала вдруг Параска. – Ты там шо–то натворил со своим Милягой, чи як его, а Петро теперь за тебя должен голову класты? А то друх, друх. Та як шо б ты був настоящим другом, так ты бы в таком своем положении и порога нашего не переступив. Ты же знаешь, шо Петро хворый, шо вин не один, шо в ньего диты…
– Та диты тут ни при чем, – сказал Петро. – И ни при чем, шо хворый. А главное то, шо я коммунист. Дружба, конечно, ничего не скажу, дело святое, но, как коммунист, я партию ставлю на первое место, а дружбу – на второе.
Он слегка откинул голову и возвел глаза к потолку. В описываемые времена не было еще скрытых телеобъективов, не было сверхчувствительных микрофонов. Но Петр Терентьевич не сомневался, что где–то (может быть, в потолке) есть какой–то глаз, который все видит, и есть какое–то ухо, которое все слышит. И этому Уху и этому Глазу Худобченко говорил: посмотри, какой я принципиальный, посмотри, какой я подлец. Нет такой подлости, которой я бы не мог совершить.