И тут–то не успели мы приехать, как он чарочка по чарочке и рюмочка по рюмочке, но наконец так приятель наш понабрался, что, севши обедать, не умел ни одного слова выговорить, а только бормотал халдейским {Халдейский — грубый, бесстыжий, здесь — непонятный.} языком, которого никто из нас не разумел.
И Боже мой! Какое представлялось мне тогда и после обеда во весь день зрелище! Ежели б можно, намалевал бы вам все на картинке для изображения всей гадкости сего порока, ибо пером изобразить того никак не можно; однако опишу вам хотя малую часть всего смешного и скучного для меня позорища.
Но прежде скажу вам несколько слов о его обеде. Хотя приехали мы уже в часу первом, однако принуждены были более часа его дожидаться. Сие было уже хорошим предвозвестием доброму и сытному обеду; ибо другого не оставалось заключить, что он, по множеству рыбы, еще не готов был. И в сие–то время прохаживались у него взад и вперед рюмки.
За какое счастие почитал я тогда для себя, что я не пью водки, а то бы, конечно, и я в такую болезнь впасть принужден был. Однако со всем тем принужден был компанию делать вишневкою, но и ту, по счастию, не принуждал он меня пить более того, сколько я сам выпью. Впрочем, самое лучшее до обеда состояло в том, что он поставил перед нас одно превеликое яблоко на стеклянном блюдечке, прекраснейшего вкуса.
Наконец, загремели тарелки и появилась сборщица в премудреном сарафане, ибо, надобно знать, что должность тафельдекера {Немецкое — дословно: скатертник, накрывающий обеденный стол.} и казначея, и кравчего, {Кравчий — тот, кто режет за столом жаркое, пироги.} и управителя, а, может быть, и самой хозяйки или еще что–нибудь, и далее отправляла одна молодая и собою гладкая баба, в мудреном верхнем одеянии. Она одета была, как водится, в юбке, в кокошнике и в рубахе с манжетами, но сверху надет белый суконный короткий сарафан, с короткими рукавами по локоть и в стану столь широкий, что можно бы в него поместить еще одного человека. Сия казначея и поверенная особа собрала с превеликою проворностию, при вспоможении одной девки, на стол и поставила кушанья довольно. Но посмотрим, какие они были!
Первое блюдо содержало нарезанную ломтиками и облитую конопляным маслом редьку, с присовокупленным к тому луком, нарезанным кружками. Второе имело в себе вяленых подлещиков с оголившимися почти ребрами. Третье — тертый горох, такой черный, как лучше требовать было не можно. Четвертое — вареную и изрезанную ломтиками репу. В сих четырех блюдах состояла вся первая и холодная перемена.
Горячее было того мудренее. Славная его рыба была величины огромной: самая большая из них была не меньше, как в целый вершок длиною. Нельзя сказать, чтоб не было рыбы многой, ста два, три находилось их в блюде и была бы ушица изрядная, если б не подсыпано было туда же просяной крупицы или пшена, и тем все дело не изгажено. Другое горячее блюдо содержало в себе вареные каким–то особливым образом грибы, а третье щи с сомом. Жаркое было на двух блюдах. На одном жареные подлещики, которые были всего кушанья получше, а на другом великое множество давичних маленьких рыбок на сковороде, а всем тем и бить челом.
Хотя обед сей был и не лучше моего, но едва ли не гораздо хуже, однако я голоден не был, ибо, по благости Господней, был я во всю мою жизнь не приморщик {Привередливый, брезгливый, разборчивый в пище.} и мог наедаться всякого кушанья. Впрочем, сидело нас за столом шестеро: мы с братом, да хозяин, да тетка его, старушка старенькая, да две девушки дочери хозяйские, ибо он был вдов и жены недавно лишился.
Не успели мы встать из–за стола и дамы наши в другой покой удалиться, как и начались объятия.
— Друг ты мой сердечный!.. Я вам сердечно рад… Ей–ей рад.
Тут последовал поцелуй, не гораздо мне приятный для вышеупомянутого колонья бородою, и едва было не воспоследовавшим задушеньем.
— Сядем–ка сюда на кровать!.. Дунька!.. А Дунька! Подай–ка нам сюда столик… подай арбуз!
Столик подали и арбуза нарезанного тарелку. Не успело сего воспоследовать, как вздумалось другу нашему нас повеселить и позабавить. Но если б позволяла благопристойность, то двадцать раз поклонился б я ему, если б он сию забаву отставил, ибо она состояла в крике, свисте и пляске баб, девок, мужиков и всякого вздора, до чего я такой охотник, что хоть бы вовек не видать. Но что было делать! Тогда принужден был терпеть и насильно забавляться, ибо, казалось дурно оказывать хозяину неудовольствие, а особливо столь откровенно обходящемуся. Но сие бы я уже согласился кое–как терпеть, если б повторяемые его объятия не прибавили к тому скуки. Я жался к углу на кровати и пятился от него от часу далее, дабы хотя мало поотдалиться от такого ласкового человека, но старания мои были тщетны».
— Друг ты мой сердечный!.. поцелуемся–ка… люби меня, как я тебя!
— Хорошо, хорошо, — говорю ему, а сам норовлю далее, однако помогало сие мало. Но чем далее я отодвигался, тем ближе подвигался он ко мне и, погодя немного, опять за то ж.
— Друг ты мой задушевный!.. Пьян я, голубчик!… пьян! Скажи ты мне чистосердечно, пьян ли я?
— Пьян… пьян! — говорю ему.
— Ну, сударик, поцелуемся же!..
Не было уже мочи терпеть далее сии поцелуи, и я не знал, что уже и делать. По счастию моему, певиц показалось ему как–то мало, и потому, неудовольствуясь кричаньем и многократным приказываньем своей Дуньке посылать баб и девок, встал он сам, чтоб их повытаскать из комнатки.
Не успел я от него освободиться, как бегом с постели долой и сел себе на просторе в стуле. Тут думал я, что буду, по крайней мере, от него терпеть мученья меньше, что мне и удалось. Он, хотя и нередко ко мне подхаживал и по–прежнему и колол, и давил, и мучил, однако мне все не таково уж было, ибо показалось ему, что все худо пели и худо плясали, и надобно было самому ему подавать, шатался, тому примеры. А сие и удаляло его от меня на несколько минут времени.
Дочери его принуждены были так же делать компанию, и на большую он мне то и дело жаловался, что плясать не умеет; меньшая же была по его мыслям, ибо плясала так, как ему хотелось. Обе они были девушки изрядные, но жалки без матери и воспитание очень худое имея. Большая была уже невеста и, по приказанию отца, принуждена была то и дело подносить гостям напитки, и тут–то дошло было у нас до разрыва столь тесного дружества нашего. Не выпил я всей рюмки вишневки.
— Друг ты мой сердечный! Выпей всю.
— Не хочу, воля твоя… не стану… хоть ты сердись, хоть бранись, а я знаю свою пропорцию и ни для кого ее не преступлю!
И тут то начал было он вздорить, и потому принужден я был еще немного выпить, чем, по счастию, и удовольствовался. И опять пошла у нас с ним и опять «поцелуемся мой друг»!.. Насилу, насилу дождался я чаю; по счастию, был он хорош, и я напился его довольно. После чая вздумалось ему переменить явление. Не было, по мнению его, довольно еще плясано и пето.
— Где мой Ларка? Ларка, а Ларка… побегите за ним.
— Ларка пришел.
— Ну–ка, брат, встряхнись хорошенько.
И подлинно уже встряхнулся. Задрожали даже окошки и зажужжало в ушах, а свистом своим едва меня не оглушил. Рад я, рад был, когда телепень {Болван, повеса.} сей перестал. Но тут другое навязалось на меня горе. Привязался ко мне Ванюшка–голубчик, любимый сынок моего друга сердечного! Пристала ко мне Кулюшка–голубка, любимая дочка приятеля верного! Один говорит: «Дядюшка, а дядюшка! Сделай мне козлика!», а другая туда ж за ним: «И мне такого ж!».
То–то были завидные дети! Боже! Всякого сохрани от таковых. Ванюшка был лет пяти или шести, одет в какую–то фуфайченку, без порток и во весь день то кривлялся, то кричал, то вешался на отца, то пялился на кровать, то валялся и кувыркался на оной. И все это куда как хорошо».
— Поди ко мне Ванюшка! Ванюшка! Поди голубчик! Мошенник ты! Вор ты самый, — и ну его целовать.
Дочка Кулюшка была немного постарее и кривлялась еще лучше брата своего, а в вешанье ему не уступала. Везде шарят, везде лазают… все хватают. Растворили шкаф, сыскали сахарницу, раскрыли ее, и милый сынок закричал:
— Батя! а батя! я раскрыл.
— Ох, хорошо, сударик, сударик, возьми себе…
И сим–то любезным деткам попадись как–то на глаза репа.
— Батя, а батя, репа! — и тащат к нему оную.
— Подай, любезное дитятко, сюда!.. Нарезать что ли вам? Подайте нож.
Покуда подавали нож, покуда собирался он резать, покуда резал, ибо резанье происходило медленно, кусок на стол, а другой на пол, время между тем много прошло, и я минут десять был спокоен. Но вскоре после того началось новое мученье.
Приступили оба ко мне с просьбами: делай я им из репы козликов! Делай, да и только всего, не отстают от меня. Что ты изволишь? Не мог никак отделаться и принужден был вырезать им две лошадки и тем насилу–насилу от них отделаться. И как мне все сие слишком уже наскучило, то поднялся было я ехать. Но статочное ли дело? — Разве браниться? — Не успею я встать, как меня схватит и поцелуя три сряду:
— Братец, сиди!.. Сударик, посиди! Ну, что тебе дома! Делать теперь нечего.
Что делать, принужден был опять садиться. Лучше посижу, думаю в себе, только освободил бы он меня от поцелуев своих. Наконец стало уже поздно становиться. Я не посмотрел ни на что, и почти с бранью с ним расстался и насилу уговорил его отпустить себя.
Вот вам описание тогдашнего угощения и препровождения моего времени. Вы, зная меня, можете сами заключить, сколько весело мне было, будучи трезвым, сидеть между пьяных и с ними разговаривать. Признаюсь, что иногда со смеху помирал, смотря на все сие. Но, спасибо, на меня не досадовали, но как бы то ни было, но в праздные минуты упражнялся я и тогда в деле, а именно чистил арбузную корку, крошил из ней и из репной кожи сухарики, а в самом деле между тем размышлял о слабостях человеческих и благодарил Бога, что он сохранил меня от слабостей сему подобных».
Но я записался уже в сей раз и заговорился о безделках, так что и позабыл, что письмо мое давно уже превзошло свои пределы и мне его давно пора кончить и сказать вам, что я есмь, и прочее.