Кешка замялся. А старуха все причитала, молилась, будто позабыв, что перед ней стоит человек и ждет. Она была неопрятна, с растрепанными седыми космами.
— Огонь на них, проклятых, огонь! — бормотала она, потрясая усохшими, узловатыми руками. — Гнев восподний. Гнев!.. — закашлялась и умолкла. В избенке было сумрачно, пахло овчиной, прелым рваньем и дымом. У порога на ржавой проволоке болтался глиняный рукомойник с поперечной трещиной, из которой в деревянную шайку, нудно позванивая, стекали капли воды. «Допотопные кержаки, похоже, обитаются в этой избе-развалюхе, — подумал Кешка, настороженно поглядывая вокруг. — И кронштадтский поп рядом с иконами — значит, самые закоренелые». Старуха опять взялась за платок, еще раз ощупала пальцами вышивку, уставилась на Кешку бельмами и сказала:
— Ступай, отрок, ступай с богом. Испей водицы из кадки и ступай поживее. Не ровен час, беда прихватит.
— Как же?! С пустыми руками?
— Нету у меня ничего, отрок. Нету. Картови на одно варево осталось, и вся еда. А что останется завтра, один бог разумеет. — Она протянула ему платок. — Возьми свое. Да скажи Хозяину-то, пущай богу молится. Ден пять назад старик Кайла на подсобное приходил и обсказал все как есть. Петух какой-то будто всех продал вас, сам в милицию заявился. Вот матушек-то и схватили... Чего теперича будет — не знаем, тужим день-деньской да богу молимся. Восподи, твоя воля. Скажи, что ничего у них не взяли, не нашли. Може, выпустят вскорости. Чего их держать-то, не мужики, однако, не солдаты — бабы немочные, и детей своих нету... А ты ступай, отрок, бог с тобой. Чего на воле-то: ночь али день? Света белого не зрю, отрок.
— К вечеру склоняется, — ответил Кешка, поглядев на мутные, забрызганные с улицы оконца. — А переночевать как — нельзя, бабушка?
— Н-ни-ни, — зашипела старуха. — Ступай с богом со Христом. Да людям-то в глаза не выказывайся. Огородом — и в лес...
Никто не заметил Кешку, когда он, то пригибаясь, то подымаясь в рост, пробирался огородом вдоль прясла, утонувшего в зарослях полынника и дикого коноплища. Добравшись до лесу, он вынул из-под хвороста свое ружье, постоял, чтобы отдышаться от бега, и выругался.
— Ведьма! Крестился еще перед такой шишигой — тьфу, окаянная сила! Даже не спросила, жадюга, ел я чего или нет.
И в самом деле, он был голоден, а в котомке — всего лишь четыре сырые картофелины, которые он на бегу умудрился подобрать в огороде слепой старухи.
— Святые мати-матушки... Не знаю, как те, а эта — моль из нее летит и дух прет такой, что того гляди стошнит. Врет и крестится. Воображает о себе что-то. А вот Дедок... его, выходит, не тошнит, эти загробные тени — дружки, у него с ними свои печки-лавочки
Взял на ремень ружье, поглядел с горькой ненавистью на избенки, притихшие на косогоре, как тетерки перед ненастьем, и пошел прочь от этого ведьмячьего места. И думал он теперь уже о том, что бы поесть и где приклонить голову на ночь.
Два дня как установилась безоблачная, но холодная и ветреная погода. На гребне хребта ненадолго задержалось солнце, и оттого по всему косогору навстречу Кешке, полыхая, плыло густое сочное зарево. Лиственницы и пихты казались угрюмо-черными, как после пожарища, и только березки беззаботно красовались своими розовыми и гладкими ножками. И тем не менее Кешка глядел на этот поздний закат с радостью и умилением. Он давно уже заметил, что тайга как-то сдерживает его порывы, умягчает думы. Какой бы она ни казалась, суровой или веселой и звонкой, в любой час она успокаивала его и радовала своим ласковым колдовством. А самое главное — она обогащала его терпением и мудростью. И не сразу догадался Кешка, что это вовсе не чары тайги — это Степка, ее любовь дает ему зрелость и мужество. Здесь, в тайге, все напоминало о ней.
Выйдя на тропу, ведшую на заимку Кайлы, Кешка с радостью подумал: «А если... К ночи буду в теплой избе, у горячей похлебки, а дороже всего — возле деда, а может, и она...» От этих мыслей приятно теплело и таяло на душе. Но он все-таки не пошел. Лишь с грустью поглядел на тропинку, по которой, может быть, только сегодня прошел дед Кайла, по которой не раз хаживала Степка, постоял и повернул в другую сторону. Теперь он шел, как говорят, «нога за ногу»: торопиться уже некуда. Сильнее подул ветер, и вокруг все зашумело. Он спустился к полянке, где встречался со Степкой, где недавно простился с ней.
Присел и сказал:
— Не пойду дальше...
Воспоминания о Степке заслонили собою и голод, и усталость, и все, что еще недавно тревожило его. Разложив костер и укрыв его со всех сторон камнями, он решил осмотреть тот тайничок, куда Степка обычно ставила свою берестяную кошелку с едой для него. И какой же была радость, когда он нащупал между камней эту кошелку! В ней были сухари, солонина, шерстяные носки и варежки. Но самое неожиданное — записка! Листочек бумаги, вырванный из тетради. «Кешка, пешка, сыроежка! — так, в озороватом настрое начиналась эта записка. — Совсем, дуреха, позабыла про твою еду. И пришлось воротиться. Может, и ты что-нито позабыл и придешь на наше заветное местечко? Нет, ты, однако, не придешь. Звери скушают твои харчи — ну, пускай и они попируют! Ты недогадливый: так-то приходят только в кино да в хороших сказках. Да вот я еще, неумная, притащилась за семь верст... Завтра ухожу на рудник, и так уже в школу запаздываю. Забыла еще сказать тебе: дедка задумал подыскать себе новую бабушку, тогда ему станет сподручнее, он без меня пропадет либо стоскуется. Я тоже стану тосковать. И зачем только я влюбилась по самые уши? Нет, по самую маковку — уши у меня маленькие, а любовь большущая, с высокую гору. Не смейся, Кешка, не надо, не будем смеяться. Я больше не Дина Дзадзу — глупая Степка и все. И никогда не стану артисткой: судьба у меня больно уросливая. А про артистов дедка сказывал, что они живут совсем не как люди. Никогда не видят, как встает солнышко, не слышат, как птицы поют и как рыба на заре играет в реке — они спят до обеда, а вечером им опять надо на сцену выходить. Артистки целуют чужих мужиков, на сцене конечно, но все одно — чужие! А я не хочу, мне такое дело не глянется, и спать до обеда неподходяще для меня. Я хочу на солнышко глядеть, хочу птиц слушать, хочу с ветром подурачиться. А еще — посидеть вместе с тобой у реки. Я хочу много любить тебя. Очень... Вот разболталась, дуреха! Ну ладно. Не забывай про меня, сероглазенький. Маленько думай обо мне и скучай хоть капельку, теленочек мой ушастенький. Степка».
Кешка, склонившись у костра, еще раз прочел записку. Читал и чувствовал, как лицо и особенно уши наливались жаром, пойманной птицей колотилось сердце. Он прижал к груди записку обеими руками и повалился на землю; перестоялая, иссохшая под ранними заморозками трава колола ему руки, шею, лицо, но он, не чуя боли, катался по земле. Он был счастлив.
Лудильщики
Ночь выдалась месячной и на редкость светлой. С гольцов, где уже давно бушевала зима, дул ветер, и потому малый костерок, обложенный камнями, совсем не согревал Кешку. Не дожидаясь полного рассвета, он завалил камнями костер, присыпал еще и землей и пошел. Шагал прытко, без оглядки, без передыху и думал. Думал только о Степке. Какая же она чудачка — артисткой ей уже не подходит... Эх, чудо-чудокасинка, и понять сразу не поймешь: постоянства нету и «генеральной линии» тоже. Добродушная — это верно, а вот знать — ничего-то она как следует не знает. Без солнышка ей нельзя — ну и девка, ну и шалопутная головушка. А кто же может без солнышка? Крот? Так он вообще круглый слепец. Ну, сова еще может. Без солнышка не бывает жизни — одна плесень без солнышка-то... Вот тебе и Степка, Степычах... Здесь хорошо, никто покуда не обижает ее, живет она среди тех, кто не умеет обманывать, а правда для нее не слово — жизнь, природа, тайга. Так вот слушай и помни, Степычах: я тоже полюбил. Да-да, не ухмыляйся с такой ехидной прижимочкой — полюбил. По-твоему, значит, я дурачок? Нет, Степа, и ты не «дуреха». Просто время наше пришло, а еще, наверно, добрый волшебник подсобил найти нам друг друга. И где!.. А что в этом такого? За цветами люди идут в поле, в луга, в тайгу. За цветами!.. И хорошо, что ты одна здесь: кругом деревья да горы, жарки́ да травы, звери да птицы. И потому тебе так легко и сладко думается. А мне... мне покамест совсем несладко, возле меня не цветы — поганки всякие... Амебы какие-то безмозглые. Разве настоящий человек побежит в такое время в тайгу и разве может он жить спокойно в звериной норе?! Вот оттого, однако, я и стал злым. Честно признаюсь тебе в своем недостатке: я очень злой и недовольный собой и теми, кто возле меня, но зло это пройдет, не думай, обязательно скоро пройдет...
Он шел и будто на ходу писал письмо Степке, душевное, ласковое, он будто разговаривал с ней и был рад этой счастливой возможности сказать все, что думал, что не сумел бы, наверное, с такой смелостью сказать ей лично. От ходьбы и от сладких раздумий Кешка согрелся, спустился к берегу, ополоснул лицо студеной водой наполовину с туманом, сел на камень. Развязал котомку, собираясь перекусить, и тут услыхал какой-то странный звон, потом увидел людей. Они появились на противоположной стороне речки. Впереди шел высоченный мужик, и на голове у него вместо шапки был банный котел, чугунный, небольшого размера котел, который он придерживал обеими руками. Второй был ниже ростом, с ружьем за плечами и с длинной палкой в руке. Подошли к воде, высокий присел, а второй помог ему снять с головы котел, загудевший как колокол. Это были Сохатый и Липат. «Что же будет дальше? — подумал Кешка, поглядывая из-за камней на путников. — Всполошить их, чтобы побросали все и разбежались?» Речка в этом месте неширока, шагов десять. Дождавшись, когда они уселись и принялись за еду, Кешка поднялся и закричал:
— Э-эй, лудильщики-и!..
Сохатый сорвался с места и побежал, размахивая длинными, как весла, руками, Липат схватился было за ружье, но, поняв, в чем дело, скомандовал:
— Отставить! Ложная тревога... — Поправил сбившуюся набок пилотку и положил на камень ружье. — Ежели ты такой смелый, переправляйся к нам.