Жизнь и приключения Иннокентия Саломатова, гражданина 17 лет — страница 47 из 54

— Это ничего не меняет. Возможно, что и так, что они светят... Допускаю, — сказал Висляй, совсем не задумываясь. — Однако как хочется курить! У вас... Ах, да, простите: вы не курите... Знаете, я начинал курить с высших сортов: «Северная Пальмира», «Сафо», а теперь, теперь... Учась в восьмом классе, я носил костюм «Чарльстон» — никто не носил такого в нашей школе, а я носил. Мамочка обожала меня, позволяла все. Когда меня взяли на действительную службу, она каждый день писала мне письма. Сумасшедшая, каждый день! — Схватившись за голову, он тихо, чуть не сквозь слезы рассмеялся. — Она умоляла меня, чтобы я непременно нашел подходящее место, ну хотя бы на самодеятельной сцене или еще где, только не в строю.

— И умолила? — комкая на коленях фуражку, спросил Кешка.

— Я служил в такой части, что у нас негде было развернуться творческим дарованиям, меня окружала серая посредственность. Даже клуба приличного не было. Отдаленный гарнизон. Только вот это: «Подымайсь!», «Выходи строиться!», «Приступить к занятиям!», «Отбой!». Вот и все. Но я достиг своей цели: меня перевели в санчасть, санитаром. Это, конечно, тоже противно, но лучше, чем в строю. Работы было немного, солдаты в мирное время, как вы знаете, редко нуждаются в помощи медиков. Целыми днями мы с лекпомом сражались в шахматы или рассказывали анекдоты. И тем не менее я так устал от этой службы, вы себе представить не можете! Я истомился. И единственным человеком, кто мог понять меня, была мамочка. Мать, конечно, есть мать: у нее доброе и нежное сердце. Когда я был совсем маленьким, она пела у моей колыбели песенки и рассказывала чудесные сказки о счастливых принцах, о принцессах ангельской красоты. Это незабываемо!.. В тот день, когда мой год увольняли в запас, она приехала, чтобы встретить меня прямо возле казармы. Приехала и привезла путевку в «Ривьеру» на два срока!..

— Да-а, вот это — жизнь! — произнес Кешка не то с завистью, не то с издевкой. — А мне все больше про бабу-ягу да про Иванушку.

Не на небе — на земле

Жил старик в одном селе.

У старинушки три сына:

Старший умный был детина,

Средний сын и так и сяк,

Младший вовсе был дурак...

Дедушка прынцев и прынцесс страсть как не любит.

— От недостатка культуры, от примитивности мышления. И от глупости. Детство...

— Простите, — после короткой паузы повторил Кешка излюбленное словечко своего собеседника, — вы ведь, надо полагать, в комсомоле состояли?

— Конечно, конечно, я не отставал от своих школьных товарищей. Да-да, разумеется, состоял, а когда-то был и пионером, носил красный галстук на шее. Всему свое время. У меня, знаете ли, другая философия. Я всегда следовал моде: появились в школе пионеры, я тоже стал пионером; стали принимать моих одноклассников в комсомол, и я не мог оставаться в стороне. Мода! А она штука весьма заманчивая.

— Мода модой, но у вас были и определенные обязанности — в школе, в комсомоле, дома?

— Обязанности!.. Не помню. Впрочем, вероятно, какие-то были, если это касается комсомола. А дома?.. Дома, насколько мне помнится, я не имел никаких обязанностей. В нашем доме я был красивой игрушкой взрослых. Меня постоянно хвалили. Мной восхищались, умилялись моими шалостями. Я был первым лицом в нашем доме и его украшением. За столом я всегда был центром всеобщего внимания.

Брезгливое отвращение закипало в душе у Кешки. И неизвестно, как бы и чем закончился этот разговор, если бы не появился Кулак и еще какой-то звероватый бродяга. Висляй ошалело отскочил к стенке, прижался к ней и тихо растаял в темноте.

— Как спалось-ночевалось? — взревел Кулак и, уставив в Кешку глаза, приказал: — Посвети. Чего расселся?

Кешка запалил от очага смолевой факел и, густо коптя им, поднял над головой. Астанай лежал на спине. Увидев людей, он затревожился, силясь подняться.

— Кто?! Кто вы?! — В его глазах ширился неосмысленный страх, он замахал руками, продолжая бормотать что-то.

— Не узнал, ишь ты, — проговорил Кулак, сочувственно покачивая головой. — Это я, Хозяин, а со мной — Батя. Пришли навестить.

Воткнув в расщелину факел, Кешка приподнял голову Астаная и подсунул под нее котомку с пожитками. С лица Астаная сплыла растерянность, ее сменило жестокое спокойствие и любопытство. Теперь он с лихорадочным недоверием разглядывал этого здорового бородача в шинели, наброшенной на плечи, в серой, сбитой на затылок ушанке.

— Вот ты какой, Ба-атя, — трудно выдохнув, прошептал Астанай. — Слухом слыхивал, а вот и... свиделись.

— Такой же, как все, Хозяин, — сказал Батя и присел на плашку возле очага. — Как это ты сплоховал.

— Бог наказал.

— Бог-то бог, да, как говорится, сам не будь плох. И ординарец твой, похоже, ушами прохлопал. — Упершись глазами в Кешку, Батя будто собирался сказать что-то еще, и только ему одному. — Давно надо было сюда перебираться, Хозяин, а ты все мешкал.

— То же самое говорил ему, — подтвердил Кулак.

— Чего толковать, бог есть бог, он знает, что делает...

Напрягаясь, Астанай, казалось, хотел что-то вспомнить, но память бездействовала. Он безмолвно разевал рот и глядел то на Батю, то на Кулака. Этот взгляд опять уже выражал душевное беспокойство и боль.

— А лекарь наш помогает? — спросил Батя.

— Чем он поможет? Где лекарство-то? — сказал Кешка.

— Это верно... — Батя поглядел на парня и нахмурился. — Не догадался: из госпиталя надо было прихватить лекарств. Много там этого добра без пользы пропадает. А вот где надо — полный дефицит. Так или нет?

— Не знаю, — промолвил Кешка без всякой охоты.

— А лекарь, он ни черта не смыслит в болезнях. Брандахлыст отпетый, латрыга, — сказал Кулак. — Вчерась морду пришлось нахлестать ему. За свист. А нынче слышу опять, язва, упражняется.

Астанай задыхался от дыма, кашлял и опять уже бормотал несвязное.

— Ушли бы вы, плохо ему, — попросил Кешка и выдернул из расщелины факел, чтобы не дымил в изголовье больного.

А когда Батя отошел в темноту, Кулак слегка тронул его за рукав и тихо молвил:

— Николи бога не поминал — матерился и похабничал на чем свет стоит, а теперича, гляди ты, за кажинным словом бога поминает. Туда его, значица, потянуло. Нас покидать не охота, и туда тянет...

Завещание

Обитаясь сперва в пещере, а затем в адской тьме «Ноева ковчега», Кешка потерял счет времени и точно уже не мог сказать, когда и где заболел Астанай, сколько дней и бессонных ночей он возится с ним и глотает горькую копоть продымленного подземелья. А главное, не может с уверенностью сказать, есть ли в этом хоть крупица пользы для Астаная и для того дела, ради которого он, Кешка, живет в таком лихорадочном бездействии. Он замечал, что все чаще и чаще раздражают его и с неотступной навязчивостью туманят голову мысли о том «всепрощении», на которое уповает Астанай, которым живут и бредят другие его сообитатели. Бандиты Кулак и Барсук, неисправимый прохиндей Султан, святоша Баптист, патологический идиот Сохатый, трус и дезертир Висляй — все они разные и не похожие друг на друга, а думают одинаково: вместе с последними залпами войны кончатся и их скитания, и они заживут как все люди и даже лучше... Неужели это правда?! От таких мыслей Кешке становилось и горько и больно. И в самом деле, кончится война — а она обязательно завершится нашей победой, — и побегут тогда по всей стране поезда с победителями. И на каждом полустанке их будут встречать жены и матери, невесты и ребятишки, старики и недавние их окопные побратимы — инвалиды войны. Встречать будут по извечному обычаю: хлебом и солью. Свежими пухлыми караваями, испеченными, быть может, из останных запасов мучицы. Ради такого праздника ничего не жаль! А в это время где-то в глухих урочищах вылезут из нор и эти... Нет, они еще немного повременят, дождутся, когда объявят по радио, когда напечатают газеты эту самую «грамоту». Пожалуй, все именно так и будет, как говорит Астанай, — размышлял Кешка. — Выйдет амнистия. Закон прикроет и преступления, и подлость этих людей. Они выйдут из леса, сбреют бороды, остригут патлы, попарятся в бане. Приоденутся в чистые одежды и, как крохи мусора, разлетятся вместе с дорожной пылью по свету. Закон ведь простил их. Все так, все правильно... Но их не простит сердце моей матери. Не простят многие тысячи таких матерей, миллионы сирот. А дед Силуян — разве за то он страдал на царской каторге, чтобы?.. Нет! Не за то сгорели в пламени войны мой отец и брат. Не за то, чтобы в спокойном довольстве жили Кулаки, Султаны, чтобы развлекался Висляй, не зная, куда деваться от безделья... И я не прощу вас. И Степка не простит, и дед Кайла... И еще, думается мне, придет время и совершится чудо, и тогда проснется наконец совесть у вас, «амнистированных». Не у всех... Такое может случиться в День Победы или в годовщину начала войны: услышишь ты краем уха голос седого ветерана, который сквозь слезы расскажет, как он шел к этому светлому празднику — в страданиях от кровоточащих ран, в злобе и в муках, но с надеждой в сердце — и пришел, притопал... Вот эти слова покажутся тебе, «амнистированный», горше черной полыни, они обожгут твою черствую душу. И кто знает, может, ты, прощенный великодушным законом нашим, до последних дней своих будешь страдать, а под старость — плакать горючими слезами и проклинать свою подлую жизнь. Ну и плачь, казнись, ты сам сделал выбор...

Между тем Астанай ничего не ест, голодает вместе с ним и Кешка. Однако это вызывает в нем меньше досады, чем то, что он совершенно бессилен и ничем не может помочь больному. И можно ли еще чем-то помочь ему? Астанай, по-видимому, тоже думал и, быть может, уже готовился... Когда сознание его прояснялось, он лежал на спине присмиревший и тихий, глядел на Кешку тоскливо, чужими, опустевшими глазами.

Как только Кулак и Батя ушли, Астанай попросил пить.

— Ох, муторно мне, чижало, — первый раз не лукавя признался он. — Однако, не сдобровать мне, помру, Кешка. Сядь со мной.