Жизнь и приключения Иннокентия Саломатова, гражданина 17 лет — страница 48 из 54

— Зачем так говоришь?

— Говорю, стал-быть, знаю. Это судьба. Предчувствие... Слушай, ты этим собакам не доверяйся, плохо ты их знаешь, — прерывистым шепотом продолжал он. — Все они... шибко поганые, мусорные людишки, знать их хорошо надо, а ты не знаешь. — Замолчал, устало пожевал сухие шершавые губы, покосился туда-сюда глазами. — Пещерку не забыл нашу? Камешек тот, где я сиживал, помнишь? Тама-ка, где огонь...

— Чего не помнить-то? Не век ведь прошел.

— Так, так, забывать не надо, помни... Ежели с умом приноровиться... Эх, толковать-то не об чем... Увидишь тама-ка. Обследуешь, поглядишь все тама-ка. Дай-ка ишо испить... — Его неровное дыхание обдавало Кешкино лицо душным утробным зноем. Язык поворачивался тяжело и сухо, а слова вырывались со свистом. Напившись, он пошарил вокруг тревожно-горячечным взглядом. — Ежели не встану, Кешка, — да, надежа ушла, изменила, однако, не встану, конец подошел, — до лета погоди, а там уж как знаешь... Только никому! Это мое, вся моя жись тут! — вскричал он, напрягаясь, и снова притих. — Побожись, Кешка, никому, ни одной живой душе... Побожись!

— Да что ты, дед! Разве я обманул тебя хоть раз?!

— Ну-ну, не омманул, правда... Один владей, Кешка. Один. Одному завсегда лучше. Человек жаден, как зверь. И я такой же. Такой, Кешка... но мне везло. Право, везло. Все испробовал в жизни, всяко пожил, приводилось и людей убивать. А что? Отчего не убить, ежели причина подходяща! На войне тыщами ложат и без причины, а тут что — у каждого своя планида... Счастливый я, Кешка, умелистый. Ты тоже везучий. Ладно мы с тобой сошлись, притерлись друг к дружке... Тебе, ежели не своротить с дороги, тоже хорошо будет. А доверяться нельзя. Самое плохое на свете — человек. Баба, мужик, парнишка-девчонка — все едино. Люди, они, язви их, и землю-то обокрали да обожрали всю, и этого мало им, давай, давай... Ох-хо-хо, ишо бы нехудо пожить, Кешка. Самое глупое дело помирать. Не говори, — затряс головой Астанай. — Молчи, недоумок ишо. Потом обкумекаешь все, а покуда слушай... Нутро горит, испить бы холодненькой...

Кешка еще раз напоил его кисловато-терпким настоем. Астанай шевелил губами, но голоса уже не было. Напряженных усилий стоило Кешке, чтобы понять, что шепчут его опаленные зноем губы. Потом Астанай, будто воспрянув духом, приподнялся и сказал что-то твердым и ясным голосом, но Кешка не понял: сказано было на чужом языке. Кешка кинулся в темноту и закричал:

— Эй, доктор! Док-тор!..

Прибежал Висляй.

— Что?

— Ему хуже. Ну, пожалуйста, сделайте что-нибудь.

— Прошу прощения, к сожалению, я не бог-свят, — разведя руки и затем бессильно уронив их на бедра, ответил Висляй. — Чем помочь? Вы понимаете, что говорите? Даже ножниц и тех у вас не найдется, чтобы остричь ему голову. Это первый шаг, с чего бы начал медик. Нужно делать обтирание камфарным спиртом — есть он у вас, такой спирт? Ему необходимо чистое, не загаженное паразитами белье — вы располагаете таковым? Наконец, нужны сильные медикаменты — они у вас имеются? Молчите? Тогда разговоры бесполезны.

— У Липата есть самогонка, — вспомнил Кешка. — Я сейчас... Я попрошу у него.

— Самогонка не поможет. Уже не поможет, — вытянув шею и поглядев с почтительного расстояния на больного, сказал Висляй.

— Так что же? Что поможет?!

— Уже ничего.

— Зна-чит, конец? — растерянно произнес Кешка, опускаясь на камень. Висляй тоже присел, накрыв длиннопалыми ладонями остро торчавшие коленки.

— Он кто вам: отец? дядя?..

Кешка не ответил — не хотелось ни говорить, ни слушать, что говорит Висляй.

— Простите, но вы — странный человек, — сказал Висляй, слегка толкнув Кешку в бок. — Жизнь есть жизнь.

— И что из этого?

— О себе надо думать. Вы это, надеюсь, понимаете?

— А чего же не понять? Но у человека есть еще и память, она всегда что-нибудь подсказывает ему.

— Память?! В памяти должно оставаться нечто такое... заслуживающее внимания.

— А почему вы думаете, что в моей памяти одни пустяки и детские забавы?

Висляй вскинул левую бровь и удивленно, даже строго поглядел на Кешку. В нем и в самом деле было что-то не от обычной жизни. Поза, взгляд, пауза, жест — все чужое, увиденное у других, подсказанное режиссером.

— Простите, я так не думаю. Вероятно, это «нечто» у всех свое, особое, не схожее с другими, — с той же фальшивой галантностью ответил Висляй. — Например, для тех, кто попал на войну, памятен день, вернее, утро 22 июня. Для меня лично памятен тот день, когда я порвал с войной, отдалился от нее.

— Отдалился?! Это должно быть интересно.

— Для кого как... Был холодный пасмурный день 20 ноября. Да, этот день запомнился мне на всю жизнь. И вот я здесь, — вздохнул он, хрустнув тонкими пальцами.

— Конечно, такой денек не забудется, — с явной издевкой заметил Кешка.

— Каждому свое. И всему свое время, — размышлял Висляй. — Пройдут годы, десятилетия... сперва перемрут все генералы, кто начинал и вел эту идиотскую войну, потом полковники, за ними — капитаны, лейтенанты. Настанет день, и умрет последний сержант или солдат этой войны. На этом будет поставлена точка: с ними умрет живая память о дне 22 июня.

— Да, да, согласен: умрут такие, как мы с вами! Герои не умирают. Они передают жезл памяти другим и уходят в вечность.

— Не перебивайте меня. Прошу вас! Для наших внуков этот день будет обычным днем, без лозунгов и красных знамен — черная цифра на календаре, ни радости, ни скорби. На этом закончится и продолжение конкретной памяти. Вы меня слушаете? Или, может, вы думаете о чем-то другом? Скажите, вам не кажутся глубокими мои философские суждения? Скажите откровенно, я пойму, я хорошо разбираюсь в людях и умею ценить их.

— Меня не поймете. Я такой малоценный, философски не подкован... А почему вы сбежали сюда?

— Странный вопрос!

— Да, почему не сдались в плен? Это было бы лучше для вас?

— О нет. Вы, оказывается, совсем не знаете законов войны. В плену солдат остается солдатом.

— Если он честный солдат, а еще и — гражданин.

Висляй поднял правую бровь и выпрямил шею. По заросшему бурой шерстью лицу бились и ползали синеватые отражения очажного огня, лицо его казалось напряженно возбужденным и агрессивным.

— Мною бы там командовали, как солдатом да еще пленником. Я не князь Игорь! Там ведь могут избить, посадить в карцер. Наконец, просто могут толкнуть в душегубку и — все. А я не желаю быть убитым. Здесь я голодный и жалкий, но жив, и это главное. Не-ет, я хочу жить!

— Здесь тоже могут поймать и запросто — к стенке! Законно.

— Вы шутите? Этого не может быть! Не-ет, меня не поймают. Как это?.. Я человек, а не животное, не зверь, наконец. И потом я никого не убил, я даже в немцев не стрелял. Я никого не ограбил, никому не нанес личного оскорбления. Я просто хочу жить, дышать воздухом, наконец, глядеть на себя в большое чистое зеркало, улыбаться. Чего же в этом плохого?

— Перестаньте! Вы или дурак или...

— Что?! — вскочил Висляй. — Простите, что вы сказали?

— Не знаю. Не помню. Оставьте меня. Уйдите!..

— Чего проще. Пожалуйста, я ведь не сам, меня позвали. Вы же позвали.

— Идите вон!.. Какая сволочь, зануда... — простонал Кешка и уткнулся головой в сырую, пропахшую копотью стену выработки. — Ну и гад, ну и подлюга... — Он, кажется, плакал оттого, что все еще не мог подавить в себе ярость и гнев.

Похороны Хозяина

К Бате зашел Кулак и тихо присел у чуть тлевшего очага.

— Беда, Батя, — Кулак судорожно всхлипнул и затряс головой, точно с похмелья. — Хозяин помер.

— Как помер?!

— Окочурился, и вся недолга.

Батя, заложив за спину руки, принялся ходить вдоль стены. Анисим раздул в очаге угли и подкинул дров. К огню так же тихо, безмолвно подсел Барсук, потом Кешка. Они словно не замечали друг друга, морщась и шмыгая носами, глотали дымную горечь и глядели на огонь. Кешка, похоже, испугался: он никогда не видел так близко покойников, на его глазах никогда еще не умирали люди. Кто бы они ни были, смерть — это все равно страшно. Был человек, и вот уже нет человека, остался его прах. И никто больше не услышит его голоса, не выкурит с ним цигарки, не пожмет ему руку. Кешка не ожидал такого страшного конца.

Подошел Липат, положил на Кешкино плечо руку.

— Ты здесь? А там Баптист и Антонеску панихиду заводят.

— Какую еще панихиду?! — вскочил Кешка.

— Ну, стало быть, такую... божественную.

— Ишо чо придумали, галманы! — рявкнул Кулак. — Обихожу я их сей миг, устрою я им панихиду с колокольным звоном. В мумию загоняю!.. Пошли, Барсук!

Кешка тоже ушел с ними. Батя взял за руки Липата и Анисима, уставился на них строгим встревоженным взглядом.

— Поминки, значит, придется справлять, — прошептал он.

— Это как Дядя прикажет, — заметил Анисим.

— На Дядю надейся, а сам того... хвостик держи морковкой, — отшутился Липат.

— Он бы и приказал, да не успеет, — проворчал Батя. — Приказывать буду я. Понятно? Готовьтесь к поминкам! — Ухватив у самого подбородка сбившуюся набок бороду, он нервно подергал ее, затем повернулся к Липату. — Хозяйство свое развертывай по готовности номер два, на всю отдачу. Вот так. Ступайте...

В кромешно-темных закоулках подземелья уже кто-то ругался, кто-то взахлеб плакал. А наверху гудел ветер и грустно подсвистывал ему Висляй — теперь ему никто не мешал. Вернулся Кулак, сокрушенно разглядывая на себе порванный полушубок.

— Устроил им я панихиду. Богомолы вонючие.

— А чего тебе, жалко, что ли? — поднял голову Батя. — Пускай молятся, как там у них положено.

— В том-то и дело, никто из них путью не знает, как положено. Какой он веры, ну?!

— Я его не крестил.

— Вот и я не крестил. Не то он раскольник, не то язычник — кто знает? Глаза косые, морда широкая, значит, не нашей веры и отпевать, стал-быть, надо по-другому.

— А ты-то кто? Ты какой веры?

— Истинный християнин, — благоговейно вздохнул Кулак, как перед иконой.