— На двоих. Лопайте да и спать.
— Зачем спать? Праздник у нас, байрам.
— Это в честь чего байрам-то?
— Хозяин издох! Давай-давай, Липатка, пить будем, песни играть, плясать будем. Бактиста нимножко морда поганый бить будем, — хохотал Султан, подпрыгивая, как шаман, перед разложенной на лапнике едой и выпивкой.
Опорожнив свой котелок. Сохатый вдруг расплакался. Султан кинулся было успокаивать его, но тот, взревев, как медведь, двинул Султана в скулу и пополз на карачках к сену. Он еще долго возился, уткнув голову в сено по самые плечи, хныкал, рычал, но потом, притихнув, захрапел. Султан же, ругаясь, продолжал допивать самогонку. И когда котелок его опустел, он поднялся на своих нетвердых ногах и принялся вихляться перед Баптистом. А тот съежившись сидел и не двигался, тихо твердя молитвы. Такое «неактивное» поведение Баптиста взбесило Султана, и он стал задираться, пиная и поддавая кулаками ему то с одной, то с другой стороны. Вот тут Липат уже не выдержал: схватил Султана из-за спины за обе руки, свалил на пол и крикнул:
— Вяжи его, шелапута, пока держу!
Воспрянувший духом Баптист сдернул с себя опояску и в один миг связал руки Султану. Тут и заорал он на весь «ковчег».
Когда прибежал Анисим, Султан валялся на полу со связанными руками, но все еще продолжал кричать и бить ногами.
— Кляп ему в рот! — крикнул Анисим. — Ишь какой, раззевался. Аника-воин. Ты хочешь, чтобы на твой крик милиция сюда припожаловала. А?
Султан, моргая, скосил хмельные глаза, что-то тихо пробормотал и умолк.
Анисим взял за руки Баптиста, будто решил выразить ему свою благодарность за смелые действия, и быстро защелкнул на них наручники. Баптист лишь недоуменно поглядел на Липата.
— Это для порядку, — сказал тот. — Для тебя спокойно и для других безопасно...
А в другом конце подземелья, нервничая, ждал Батя. Он ходил возле костра, подкидывал в него поленья. Огнище, как пожар, разрасталось, и, казалось, все ближе подступали к нему грубо вырубленные стены, а выработка уже не представлялась такой обширной и высокой, как цирк.
Когда голос Султана стих, Батя с облегчением вздохнул.
— Слава богу, кажись, обошлось... — Снял шапку и вытер ею потное, в налете сажи лицо.
Кулак орал что-то несусветно-пьяное. Зато Барсук спокойно похрапывал. На колючем и черном лапнике, где еще совсем недавно шел пир, неловко раскинув ноги, сидел Кешка, руки его тоже были в замке железных браслетов. Он протрезвел, и теперь его почему-то знобило. На душе было мерзко и холодно. А во рту горечь и привкус крови. Это Анисим так поддал ему, что расквасил нос. Ему захотелось разобраться в том, что случилось, но не хватало сил: в голове было тяжело и пусто. А Батя все ходил и ходил, сердито поглядывая на них. На шее у него болтался автомат, который еще недавно принадлежал Кулаку, а в руке пистолет.
«Почему они связали меня?» Кешка уже не раз задавал себе этот вопрос и не мог на него ответить. В это время он услыхал свист и даже обрадовался. Батя положил на автомат руку, а пистолет сунул в карман. Висляй, должно быть, тоже ничего не знал: продрал с похмелья глаза и засвистел... А из темноты сюда, к жаркому костру, волна за волной подкатывались шаги многих ног: там Липат и Анисим вели связанных по рукам и ногам протрезвевших обитателей «ковчега».
Когда они подошли достаточно близко, Батя негромко сказал:
— Анисим, захвати по пути того соловья залетного...
Наверху, над аспидно-черной мглой «ноева ковчега» было утро, шел белый снег и, проснувшись, поднималась метель.
Прояснение памяти
Широкое окно доверху разрисовал мороз: серебряные узоры, неведомые цветы, хороводы звезд — чего только не придумал искусный чеканщик! А когда сквозь этот сказочный рисунок пробивалось солнце, все эти цветочки и звездочки будто оживали и наполнялись каким-то неземным светом. Но солнце постепенно гасло, затухали краски, и картина на стекле становилась матово-серой и плотной, как мраморная доска.
Кешка глядит на окно и думает, что где-то далеко отсюда, в каких-то загадочных жарких странах, произрастают такие цветы, зреют и соблазнительно манят к себе сочные плоды, сверкают и будто веселятся яркие звезды. Все это где-то там... А здесь? Здесь всего лишь госпитальная палата в помещении той самой школы, в которой еще недавно учился он. В учительской, в классных комнатах — солдатские койки под серыми колючими одеялами, тошнотный запах лекарств и горько-соленого пота. И сколько времени прошло с того дня, как он в этом госпитале, задает этот вопрос себе Кешка. Сколько?.. Сперва он лежал в инфекционном отделении — у него был тиф, а как оклемался, перевели сюда, в палату выздоравливающих. Странно... А почему он в госпитале, а не в гражданской больнице. Вот этого-то он как раз и не знает. Его уже не раз спрашивали красноармейцы, которые лежат с ним в палате, именно об этом. Даже медсестра раз поинтересовалась. А он и сам бы хотел поскорее узнать обо всем, и не только об этом. В инфекционное, где он еще недавно лежал, никого не пускали, а продуктовые передачи, которые он иногда получал, ничего не могли объяснить ему. Знал он, что приносят их Настя и дед Силуян. Порой скромную передачу сопровождала коротенькая записка: «Братка, ешь и поправляйся скорее, мы тебя ждем и очень любим. Настя». Однажды в передаче была другая записка: «Гутен таг! Салют! Изен, товарищ командир Кешка! Как идут твои веселые дела?! И почему ты не взял нас с собой на такое героическое дело? Нехорошо! А мы очень и очень жалеем, что не были с тобой в час трудного испытания. Дед Силуян, хороший и надежный старик, он докладывает нам все до последней капельки. Ну ладно, кончаем писанину. Поскорее выздоравливай и тогда обговорим все, как следует быть. Посоветуемся, как поскорее раскурочить злодея Гитлера. Мы уже кой-что придумали. Твои дружки и боевые товарищи: Ларион Забелин и Тимофей Сухорук».
«Какое к черту героическое дело?!» — Кешка суетливо метался между коек и что-то бормотал. Подбежал к окну, со злостью дунул на промороженное стекло, еще раз дунул, задержал взгляд на том, как сперва оплывают, а затем исчезают ледяные узоры на нем. Когда эти проталины на стекле достаточно увеличились, он прильнул глазом к проталине и увидел тихий больничный двор инфекционного отделения, занесенный снегом, поленницы дров, сани-розвальни с вздернутыми, туго связанными оглоблями и уж совершенно чего не ожидал в эту минуту увидеть — их, своих еще недавних дружков: Ларьку с Тимошкой. Они, нахохлившись, стояли на снегу против этого промороженного окна и зябко переминались с ноги на ногу.
Кешка неожиданно взвился, рванулся, чтобы выскочить из палаты, но у входной двери всегда сидел старый угрюмый вахтер, а Кешка был к тому же еще и в исподнем белье. Он опустил руки и вернулся к окну.
— Вот же, стрикулисты несчастные, «боевые товарищи»... — Похоже, ему уже было жаль их. — Стоят мерзнут, трясут своими шобоньями... Ну, ничего, выпишусь, не век же станут держать меня в этом заразном бараке. Вот тогда и поговорим-покалякаем, какое это было «героическое дело»... Игрушки-шуточки, черт возьми. — Он погрозил кулаком в окно, но ребята, конечно, не увидели ни его самого, ни его угрозы. Разве мог Кешка знать, что Ларька и Тимошка каждый день, сразу после школьных уроков бегут не домой, а тайком пробираются на больничный двор инфекционного изолятора, куда строжайше запрещен вход посторонним, и стоят с надеждой увидеть своего героя. — Ничего, мы еще встретимся. Теперь уж точно встретимся. Напомню я вам об этой вашей дурацкой записочке...
Кешка, Кешка, зачем же так строго? Остановись, оглянись назад, прислушайся. Быть может, это вовсе и не записка, а голос твоего детства, пока еще свежий и чистый, идет за тобой всюду. Спасибо скажи и поклонись ему. Но где там...
Эта записка так взбудоражила его, что он целый день был сам не свой, даже обедать не пошел. Какой это был «героический подвиг», он хорошо помнил, и теперь всякий намек о нем вызывал лишь злобу и стыд. И вот он уже снова и снова начал вспоминать день за днем, шаг за шагом все, что случилось с ним. Вспомнил, как тяжело покидал жизнь Астанай, как хоронили его, как вдрызг разругался с Висляем. Вспомнил поминки и пьяного Кулака. Вспомнил, как назло ему с какой-то бесшабашной заносчивостью он сам пил самогон из помятой ржавой жестянки. Был еще какой-то разговор с Батей, с Кулаком. Была драка... А дальше все обрывалось. Куда девались эти пещерные сожители, что сталось с «ноевым ковчегом» — ничего, ничего не мог вспомнить. Значит, тогда он был уже нездоров? Может, и так, но болезнь не оправдание глупости, а глупость, кажется, была им допущена. Стыдно подумать, но это так. И потому вместе с выздоровлением он почему-то все глубже погружался в себя и молчал, да и сказать ему было, пожалуй, нечего. Красноармейцы — его теперешние однопалатники — рассказывали о боях, о своих ранах, о зверствах фашистов. В общем, о той настоящей войне, которая либо убивала кого-то, калечила, сиротила, либо кого-то высоко возносила на крыльях славы и одаряла почетом. Он слушал рассказы бывалых солдат и в душе завидовал им, тому, что увидели и испытали они, он даже завидовал рубцам и ранам на их теле. Красноармейцы относились к Кешке с покровительственной нежностью, а пожилой сапер Егорыч, раненный в плечо, называл его сынком, и это звучало совсем не так, как у Астаная, это было приятно ему. Но вот однажды утром сестра-хозяйка принесла в палату бело-полосатую пижаму, какие выдавались офицерам, и, аккуратно положив ее на Кешкину койку, приказала:
— Позавтракаешь и без промедления ступай в душевую, вот тебе кусочек мыла. Искупаешься, наденешь пижаму, а халат свой там оставишь. Понял?
— Вот так здорово! — воскликнул удивленный Егорыч и отложил в сторону письмо, которое он писал. — Военного училища не заканчивал, командовать не командовал да и в окопах вроде не побывал, а уж, кажись, в офицеры тебя произвели. Ну ты даешь, сынок!
Кешка осердился и стал было возражать, предполагая в этом досадную ошибку, а может быть, насмешку над ним, но сестра-хозяйка замахала руками.