Жизнь и приключения Иннокентия Саломатова, гражданина 17 лет — страница 54 из 54

Кешка выбежал из кабинета, добежал до своей палаты, плюхнулся на койку вниз животом и притих.

Луч надежды

Радость, как говорилось исстари, не может быть долговечной и никогда не станет вровень с Христовым праздником. Она приходит к человеку так же неожиданно, как и беда. Но Кешка в это время, кажется, думал совсем о другом. Весь остаток дня он не повернулся и разу, лежал на койке, как тяжелобольной. От обеда отказался. И ужинать не пошел. А когда палатная медсестра объявила отбой ко сну, он сбросил с себя пижаму и опять завалился на койку, укрывшись с головой колючим одеялом.

Ночью он плакал, плакал тихо, чтобы никого не разбудить, не потревожить. Да и стыдно было своих слез, стыдно перед теми, кто был рядом с ним. Он сердито переворачивал горячую и мокрую от слез подушку. Сон не мог одолеть его. Он думал и думал. Вот что такое война... С какой-то сатанинской безжалостностью она за короткое время вымела железной метлой до того счастливую старую саломатовскую избу. Ей, проклятой, и этого мало, она снова грозится. Серега, конечно, уже не работник — инвалид войны и будет шкандыбать на деревяшке, хорошо, если не запьет горькую. Кешку душили слезы. «Война, война, кто только придумал ее, и такое горе ведь не только в нашей избе — у многих так, а быть может, еще хуже. Забыть все это невозможно. А простить и тем более. Простить? Нет, нет!.. Хотя Василий Андреевич и говорит, что месть во всех случаях жизни недопустима. Я не спорю, но я не поп и не Баптист и прощать такое не могу. Мстить и мстить... А сейчас что? Маманя, того и гляди, тоже соберется в далекую дорогу, подальше от такой жизни. Как-то Баптист в своих лицемерных проповедях сказал, что Христос везде найдет грешника... Ну какие же они грешники! Та же маманя, вся ее жизнь — сплошное горе и слезы. За что, за какой грех?.. А теперь одна Настя, да... Теперь уже все надо брать на свои плечи, хотя бы для того, чтобы не угасла жизнь в нашем доме. И прав Василий Андреич, тут уж важно не упустить время, взять себя в руки, не раскисать. Ни Сереге, ни деду ничем уже не поможешь. Хорошо, хоть бы поправился Серега-то. А деда страсть как жалко, ему бы жить да жить. А тут гляди что: в огород пошел умирать, может, на ту самую морковную грядку...» Он еще раз перевернул подушку, утер полотенцем лицо, горевшее от слез.

Утром он поднялся усталым, истерзанным тяжелыми думами. По всему телу разлилась какая-то свинцовая лень и безразличие ко всему, что окружало его здесь.


И вот надо же... После обеда его подозвала к себе дежурная медсестра и тихо сказала:

— В нашем отделении выздоравливающих ни на кого нет такого спроса, как на Иннокентия Саломатова. Чего ты опять набедокурил?

Кешка моргал глазами и ничего не понимал.

— Тебе приказали явиться к комиссару госпиталя. Вот иди и объясняйся, солдат...

— Что же случилось? — спрашивал себя Кешка. — Вроде никаких нарушений с моей стороны... И обид — никого не обидел...

Потоптавшись у двери, обтянутой черным дерматином, он несмело потянул ее на себя. И... обомлел. Боже мой, что делается на белом свете! Посреди просторного комиссарского кабинета стояла Степка. Больше никого здесь не было. Одна Степка. Она так кинулась Кешке на шею, что он едва устоял на ногах. Кинулась и принялась целовать.

Целовала и плакала.

— Жив, сохатеночек, жив, сероглазенький! Жив, моя радость. Спасибо тебе, Кешенька!

— За что спасибо-то? — едва выговорил обескураженный Кешка.

— А за то, что целехонек, за то, что жив и на ногах стоишь ишо крепко.

— Ну чудачка...

— На лыжах по тайге бежала. Бежала и бежала целых два дня, и даже ночь привелось прихватить. Как волки не задрали... Одна-одинешенька бежала, только бы застать живехонького и в глаза поглядеть, — плакала Степка и жарко дышала в лицо Кешке. От нее и правда исходил какой-то свежий, смолисто-лиственничный запах тайги, студеное веяние глубоких саянских снегов, а еще — здоровья и чистой девичьей зрелости. — Дедка к нам приходил на рудник, про тебя рассказывал, напугал сильно... Я собралась и побежала. Не могла больше, побежала. Вся душенька истлела да истомилась. Отпросилась с работы — и айда.

— Постой, постой, что ты говоришь?

— Ничего, все так и есть.

— Ты работаешь?

Степка привстала на носки, положила ему на губы горячую и чуть влажную ладонь свою.

— Молчи, миленький, — прошептала она. — Молчи, пожалуйста. Не надо, я стану говорить. Я все скажу, а ты молчи...

Они сели на скамейку и, опьянев от неожиданного счастья, глядели друг на друга. Степка еще немного всплакнула, утерла слезы о его пижаму, крепко-крепко прижалась к Кешке, положив на его плечо руки. Дверь несколько раз кто-то приоткрывал, а они все сидели и не могли наглядеться друг на друга.

— Хороший мой, — сказала Степка, вздохнув. — Я все знаю, не объясняй, не надо, ты только слушай и не перебивай... Дядя Вася все рассказал мне. Тяжело тебе, страшно тяжело. Я еще не знаю, как это скажется, когда узнает мой дед Кайла. Они ведь партизанили вместе... Но ты сильный, Кеша, самостоятельный, и я тоже, как и дядя Вася, верю тебе...

У Кешки чуть полегчало на душе.

— А группа наша учится вечером, днем мы работаем, — спохватилась Степка. — И учительница с нами в горе́ работает. Золота теперь шибко много требуется. Вот мы и пошли на рудник. А чего слоняться-то? Какая ни есть подмога фронту, чтобы проклятого фашиста поскорее раздолбали.

— Как хорошо, что ты здесь.

— Не говори, не надо. Ой, Микола-боженька, как я радешенька-то, что вот сижу с тобой и сладко-сладко беседую... Ты слушайся, я правду говорю. Ты очень и очень хороший, только нос шибко не задирай...

Но дверь все-таки отворилась, зашли какие-то люди — военные и штатские, в халатах и без халатов, — они что-то говорили между собой, подписывали какие-то бумаги. А Кешку и Степку будто не замечали. Потом все они ушли.

Степке не хотелось уходить, но время ее уже подошло. Она еще раз крепко поцеловала Кешку, обняла и, вздохнув, покинула кабинет.

Кешка стоял у окна и глядел. Степка была в длинной дубленой шубе с «хвостом», какие носят женщины в их таежном краю, в козьих лунтаях, в шапке из неспелых беличьих шкурок, на плечах, поверх шубы, — шаль с длинными кистями. Кешка любовался, как она твердо, по-охотничьи смело шагала, оглядываясь на окно, как махала ему шерстяной варежкой, как улыбалась, как играло солнце на ее белых, как золотоносный кварц, зубах. А у него радостно билось сердце, после столь тяжелых и мучительных переживаний. Быть может, в эту минуту он только-только начал понимать, какая она бывает, эта загадочная любовь? Он лишь слегка прикоснулся к ней, но уже поверил сердцем, что эта таежная Дина Дзадзу глубоко и прочно входит в его жизнь. И потому хотелось — очень хотелось! — поскорее выпорхнуть отсюда на волю.