Жизнь и смерть генерала Корнилова — страница 69 из 89

Корнилов ухватил его под мышки, потянул наверх, раненую руку прокололо болью.

   — Встань, солдат!

   — Как же так? — продолжал спрашивать тот нелоумённо, с горечью. Нехотя поднялся на ноги. — Надо бежать отсюда.

   — Надо, — согласился с ним Корнилов, глянул в одну сторону, потом в другую.

   — Или поднять восстание в лагере.

   — Это вряд ли. Нас перебьют, и этим всё закончится.

   — Скомандуйте общий побег, ваше высокопревосходительство, и мы все поднимемся... Все как один.

   — Побег должен быть хорошо организован. Если этого не будет, то погибнет много людей.

По лицу солдата пробежала судорога. Корнилов понял, что на фронте солдат этот попал в газовую атаку.

   — Повторяю, — спокойным, отрезвляющим тоном произнёс Корнилов, — побег должен быть хорошо организован. Иначе австрийцы всех перебьют, и этим дело закончится. Этого допустить нельзя.

   — Понятно, ваше высокопревосходительство, — тихо произнёс солдат. — Будем готовить побег.

   — И чем тщательнее — тем лучше, — добавил Корнилов.

В третьем лагере к Корнилову подковылял, опираясь сразу на две палки, унтер с исхудалым, очень знакомым лицом.

   — Ребров! — вглядевшись в лицо унтера, произнёс Корнилов.

   — Так точно, Ребров, — ответил унтер, лицо его осветила скупая улыбка, он неловко перехватил одну из клюшек, опёрся на неё, облизал сухие, в трещинах, губы. Щека у Реброва расстроенно дёрнулась. — Извините, ваше высокопревосходительство, сдали мы вас в плен, — в голосе унтера послышались виноватые нотки, — и сами в плен угодили. Лучше бы смерть, чем плен, — губы Реброва скривились, он всхлипнул.

Корнилов не был сентиментальным человеком, умел смотреть смерти в глаза, от опасности не уходил — разворачивался к ней лицом, старался делать это всегда, умел принимать жёсткие решения, не уходил от неприятных разговоров, разжалобить его было трудно, а тут он неожиданно размяк, ощутил, как затылок ему сжал тёплый обруч, а на глаза навернулись слёзы.

Неверно говорят, что солдаты не умеют плакать. Умеют. Ещё как умеют. И генералы умеют. Корнилов шагнул к Реброву, обнял его.

Невдалеке стояли австрийцы — сменный караул из охраны лагеря, выделенный, что называется, на всякий случай — вдруг, увидев своего любимого генерала, солдаты вздумают поднять бунт? — так австрийцы эти, увидев, как генерал обнял солдата, дружно зааплодировали.

   — Ах, Ребров, Ребров, — прошептал Корнилов растроганно, хотел сказать что-то ещё, но не смог: в нём словно бы что-то заклинило, и он начал повторять раз за разом, совершенно не замечая, что говорит: — Ах, Ребров, Ребров! Ах, Ребров...

Висячие, отросшие усы у Корнилова расстроенно дёргались. Он вспомнил, как Ребров отбил у егерей его коня. На следующий день снарядный осколок срезал коню со спины часть шкуры, а два мелких осколка всадились ему в круп.

   — Нам нечего делать здесь, ваше высокопревосходительство, — прошептал Ребров. — Надо бежать.

   — Наших здесь много? — тихо спросил Корнилов.

   — Из Рымникского полка человек двенадцать, из Измаильского человек двадцать пять, из Ларго-Кагульского человек пятнадцать — в общей сложности из нашей сорок восьмой пехотной дивизии человек восемьдесят. Большинство попало в плен раненными, многие были без сознания. И я тоже, ваше высокопревосходительство, — добавил Ребров.

   — Кормят здесь плохо?

   — Очень плохо. Среди наших много голодных. Понос, дизентерия.

   — Продукты купить можно?

   — Если есть золотые монеты, десять либо пять рублей, то можно, на бумажные ассигнации ничего не дают.

Корнилов расстегнул шинель, следом расстегнул пуговицы кителя. Внутри, в маленьком потайном карманчике, пришитом к кителю, у него лежало пять золотых десятирублёвок. Он отщипнул пальцами две монеты.

   — Держите, Ребров.

   — Зачем, ваше высокопревосходительство?.. — Голос у унтера сделался виноватым.

   — Держите, держите! Купите, если удастся, еды, подкрепитесь сами и товарищей своих подкрепите.

Ребров взял монеты, поклонился генералу.

   — Каждому добуду по куску хлеба, — пообещал он.

Вечером Корнилов сидел в каменной каморке и на листе бумаги писал немецкие слова — язык этот давался, в отличие от других, ему с трудом. «Дер Вег» — путь, дорога. «Вег» ещё переводится как «прочь». «Кинвег» — дорога туда. Нет, всё-таки суконный язык немецкий. «Шоймен» — пениться. «Дас Лезегельд» — выкуп... Корнилов вздохнул. Слова «прочь», «выкуп», «дорога туда» имеют самое прямое отношение к его планам. «Ди Хинрихтунг» — казнь.

Он усмехнулся. Чего-чего, а казни Корнилов не боялся. Это гораздо легче, проще, чем, скажем, потеря чести. Потеря чести — это страшно, а казнь — нет.

В маленьком, зарешеченном толстыми прутьями оконце был виден чёрный огромный двор, устланный крупными плоскими камнями, по которому расхаживали двое часовых с винтовками. Шаги их звучали убаюкивающе. В четырёх углах двора в землю были врыты столбы, на них висели газовые фонари, дававшие неровный жалкий свет.

Разъезжая по лагерям, Корнилов старался запоминать, куда какая дорога ведёт, где стоят австрийские посты. Интересовало его и то, как мадьяры относятся к русским.

Жене своей он отправил — через Красный Крест — несколько писем, совсем, впрочем, не надеясь, что они дойдут до Таисии Владимировны, на этот счёт он даже сделал в конце писем специальные приписки... Ответа не получил.

Главное было, чтобы Таисия Владимировна знала, что он живой, стремится на родину, помнит и жену свою, и дом свой, всё это прочно сидит в нём. Ночами он часто просыпался, подходил к окну и долго смотрел на тёмный, угрюмый двор, словно ожидал кого-то, какого-то тайного знака или сигнала, но ни знака скрытого, ни сигнала не было, и Корнилов, опечаленный, с горько обвисшими усами, отходил от окна.


Через месяц Корнилов снова попал в город Кёсег, в резервный госпиталь, расположенный в дубовой роще, на невидимой границе Австрии и Венгрии, — два государства эти были слиты тогда в одно...

Стояло тихое лето, недалёкие горы таяли в горячем сизом мареве, в роще самозабвенно пели птицы. От пения их щемило душу, горло сжимала чья-то тугая лапа.

Корнилов пробовал избавиться от неё — бесполезно, на шею словно бы насадили металлический обруч.

Через три дня к Корнилову в госпитальный барак пришёл врач.

   — Вам, господин генерал, надо бы банки поставить, — послушав хрипы, возникшие в груди генерала, произнёс врач на чистом русском языке.

   — Вы русский? — спросил Корнилов.

   — Так точно! Полковой врач Гутковский.

Генерал вздохнул: в любом немецком лагере сейчас сидят русские.

   — Ну что ж, банки так банки, — покорно сказал Корнилов, хотя очень не любил разные медицинские процедуры — не потому не любил, что от них не было никакой пользы, по другой причине — ощущал себя беспомощным, особенно когда ставили банки, лёжа с голой спиной и задранной на шею рубахой. — Ставьте!

   — Организм у вас крепкий, господин генерал, — сказал Гутковский, — только ослаб после ранения. Организму нужна реабилитация.

   — Реабилитация... — Корнилов поморщился: он плохо относился и к разным словечкам, имеющим к России примерно такое же отношение, как Кёсег к Гималаям.

   — Да, восстановление организма, — подтвердил врач.

В госпитале работало несколько русских военнопленных. На подхвате у Гутковского, в частности, находился фельдшер Окского пехотного полка Серафим Цесарский, тёмные тесные палаты убирали Константин Мартьянов и Пётр Веселев — неунывающие люди, которые вечером под мандолину пели грустные песни про ямщика и его погибающую любовь, песни эти приходили послушать люди из всех бараков.

Гутковский снабжал их лекарствами, лечил, выдавал рецепты, занимался растирками, ставил банки и клизмы, заставлял стирать бинты... А вообще, русская речь в Кёсеге звучала в различных местах, не только в резервном госпитале, предназначенном для военнопленных.

Банки Гутковский поставил мастерски, Корнилов даже не почувствовал их, после двух сеансов ему сделалось легче, и Корнилов поблагодарил врача.

   — Спасибо, доктор. Напрасно я сомневался в силе банок.

   — Ещё пара сеансов — и вы можете говорить мне спасибо, ваше высокопревосходительство. Сейчас ещё рано.

Гутковский познакомил Корнилова и с чехом Францишеком Мрняком, который числился в госпитале работником на подхвате — он и судки из-под больных выносил, и полы мыл, и печи в больших гулких палатах топил, и с винтовкой в охране стоял — словом, был на все руки...

   — Я сочувствую России, господин генерал, — сказал Мрняк Корнилову, — и готов перейти на сторону русских.

   — Весьма похвально, — сухо отозвался Корнилов.

   — Наверное, потому меня и не посылают на фронт, — голос Мрняка сделался жалобным, — знают, что я перейду на сторону русских. — Мрняк показал чистые частые зубы. — Уважаю русских!

Гутковский, оглядевшись по сторонам — не слушает ли кто их, — сказал Корнилову:

   — Францишек — надёжный человек. Ему можно доверять.

Францишек Мрняк достал Корнилову старую, потёртую форму австрийского ландштурмиста[33], а также затрёпанную, побывавшую в разных передрягах солдатскую книжку на имя рядового 83-го пехотного полка Штефана Латковича. Корнилов прекратил бриться, зарос и стал походить на безнадёжного, смирившегося со своей судьбой старика. Гутковский у знакомого мадьяра купил карту Карпат, отдал её Корнилову.

   — Карта хоть и не военная, но довольно приличная.

Бежать генералу непросто — он всё время находится на виду, за ним следят, если он долго не показывается — начинает суетиться охрана. Рядовых часто выводят на работу, генералы, как правило, сидят в крепости, если же генерала куда-то отправляют, то окружают плотным конвоем, который не даст сделать лишнего шага.

Корнилов твёрдо решил бежать. Уповая на Бога, на везение, на счастливую звезду, хотя и понимал: если его поймают, то, как пить дать, поставят к стенке. К беглецам и немцы и австрийцы относятся одинаково плохо, выкручивают руки, швыряют в ледяные карцеры, вышибают зубы.