я подруга Перикла Аспазия («Человек из Афин»), Коринна («Сулла»), Эльпи и Айше («Сказание об Омаре Хайяме»)…
Раз уж мы заговорили о женских образах, рискну затронуть один, быть может, отнюдь не первостепенный, но и не совсем уж несущественный момент. Встречаются у Г. Гулиа любовные сцены, написанные с той степенью смелости, которая, не исключено, может показаться кое-кому чрезмерной. Между тем не следует забывать, что речь, как правило, идет о временах, когда в представления о плотской любви не привносились нормы аскетической христианской морали, а если иметь в виду Рим, то об эпохе неслыханного упадка нравов. Художник, стремящийся к исторической достоверности, не может не считаться с этим, как не может он игнорировать древнейшую литературную традицию, к которой принадлежит, например, пронизанная любовным томлением и восторгом библейская «Песнь песней».
Вспоминается в этой связи полемика Достоевского с «Русским вестником» по поводу пушкинских «Египетских ночей». Один из авторов катковского журнала счел, что рассказанная Пушкиным, вернее, его персонажем, итальянцем-импровизатором, история о Клеопатре и ее любовниках недостаточно целомудренна, ибо дело здесь доходит, дескать, «до последних выражений страстности». Достоевский справедливо усматривает в такой трактовке «что-то маркиз-де-садовское и клубничное». «Это последнее выражение, о котором вы так часто толкуете, – пишет он в статье «Ответ „Русскому вестнику“, – по-вашему, действительно, может быть соблазнительно, по-нашему же, в нем представляется только извращение природы человеческой, дошедшее до таких ужасных размеров и представленное с такой точки зрения поэтом (а точка зрения-то и главное), что производит вовсе не клубничное, а потрясающее впечатление».
Конечно, это говорится не о ком-нибудь, а о Пушкине, о гении, но ведь нравственные и эстетические критерии суждений о литературе едины. Хотелось бы, чтобы о них помнили и мы, читатели романов Г. Гулиа.
Что такое миг вечности?
Омар Хайям рассказывает индийскую притчу, в которой древний мудрец отвечает на этот вопрос так: «Вы видите Луну? Вообразите себе столб из алмаза высотою от нас до Луны. А потом вообразите себе, что каждый день садится на вершину столба некая птица и чистит свой клюв об алмаз. Она при этом слегка стирает столб, не правда ли?.. Так вот… когда птица опустится до земли, источив весь столб, это и будет миг вечности».
И вот перед нами несколько запечатленных художником мгновений вечности, бесконечно далекого, навсегда ушедшего от нас прошлого… Казалось бы, что нам в нем, в этом прошлом?
Аспазия, покорившая Перикла не только красотой, но и умом, та самая Аспазия, за подлинные мемуары которой Мериме готов был отдать всего Фукидида, говорит об этом так: «… Истинный прорицатель прежде всего хороший знаток прошлого. Может быть, я выразилась не совсем точно: прекрасный знаток прошлого! Умеющий заглядывать в прошлое и угадывать путь, пройденный человеком, схватывать извивы пути – и мысленно продолжать этот путь с учетом всяческих неожиданностей, случающихся в жизни».
Но будем слишком придирчивы к фразеологии тех, кто жил две с половиной тысячи лет тому назад. Да, разумеется, современный художник, если это серьезный художник, – не прорицатель, он и не претендует на эту роль. Но разве не мечтает он, полнее познав настоящее, яснее представить себе пути в будущее? И разве не важно ему для этого уметь «заглядывать в прошлое»?
Мне кажется, Георгий Гулиа своей исторической прозой доказал, что ему это под силу.
Юрий Барабаш
Жизнь и смерть Михаила Лермонтова(книга-роман)
К читателю
Лермонтов писал: «Во всякой книге предисловие есть первая и вместе с тем последняя вещь: оно или служит объяснением цели сочинения, или оправданием и ответом на критики».
Из головы нейдут эти слова, когда меня спрашивают мои товарищи: романы об Эхнатоне, Перикле и Сулле и вдруг – Лермонтов?!
Надо ли говорить, что «вдруг» в литературе ничего не бывает? Если стихи поэта ты впитал, что называется, с молоком матери, если никогда не проходит щемящая боль в сердце, вызванная трагическим образом поэта, если тебя всю жизнь тянет ко всем уголкам, где он бывал, то спрашивается: можно ли не браться за перо?
Эта книга – про жизнь и про смерть Лермонтова так, как они могут быть объяснены документально, без особых домыслов. Про жизнь и про смерть его так, как понимаю я, как представляю себе. Следовательно, это не монография и не литературоведческое исследование, а скорее роман. Но и не совсем роман в обычном понимании. Читатель, разумеется, может предъявить к ней самые различные требования с самых различных точек зрения. По своему вкусу. А я бы назвал ее «книга-роман».
Мне могут сказать: а не слишком ли мало разбора самих произведений Лермонтова? Что на это можно ответить? Я пишу не школьное пособие, и нет лучшего «разбора» произведений поэта, чем чтение его книг.
Следует помнить, что о Лермонтове написано много. Попутно написано немало и о его многочисленных друзьях и родственниках – известных, полузабытых и вовсе не известных. О Лермонтове, я уверен, будут еще писать и писать. И, наверное, каждая новая книга будет иною, чем предыдущие. Было бы очень грустно, если бы они повторяли друг друга. Самое утешительное в этой ситуации то, что каждый может взять в руки перо, чистые листы бумаги и попытаться написать о поэте, сообразуясь со своим вкусом и познаниями. Все это пойдет в нашу общую литературную копилку.
Ночь у Красных ворот
В мире творилось что-то странное: в эту ночь над московским домом у Красных ворот позабыли зажечь звезду. И волхвы не искали сюда дороги. Может быть, потому, что в небе не оказалось путеводной звезды. Но скорее всего другое: вот уже восемнадцать веков тому, как мир не видел чудес и позабылись времена, когда «солнце останавливали словом, словом разрушали города».
Это странное явление станет ощутимей, когда сын человеческий – спустя двадцать семь без малого лет – почиет вечным сном на кавказской земле. Но и тогда не содрогнутся горы, и великое землетрясение не потревожит людей, и не разверзнутся могилы на горах и в долинах. И это несправедливо!
Но мир привык к несправедливости. С той самой поры, когда человек нашел в себе силы встать на ноги и гордо запрокинуть голову. Именно с той поры несправедливость, кажется, преследует его. Вполне возможно, что человек сам породил ее. Что она – его родное детище. Но все-таки следует отдать и должное человеку: он никогда не примирится с несправедливостью, и он ее первый, неумолимый враг. Ясно одно: наш мир далек от совершенства. С одной стороны, грустно произносить эти слова. Но с другой, – я уверен – этот непреложный факт направляет энергию рода человеческого на совершенствование жизни…
Итак, над Красными воротами не видно было библейской звезды. Зато почти всю ночь в самом доме горел свет и суетились люди. Спали только хозяева дома – семья генерал-майора Федора Толя, сдавшего несколько комнат отставному капитану Юрию Петровичу Лермонтову.
Поздней ночью доктор сообщил капитану, что родился мальчик.
– Душевно поздравляю, – произнес доктор без той особенной приподнятости, которая сама собою приходит с появлением здорового, ревущего во всю глотку ребенка. Мальчик был крохотный, и опытный глаз доктора мигом приметил болезненные формы рук и ног.
Очень плохо чувствовала себя мать. Роды вконец измучили ее.
Юрий Петрович был бледен. От забот, вдруг нахлынувших, и от бессонной ночи. Для своих двадцати семи лет он выглядел неважно. Что-то тайное, нездоровое проступало на его лице. Может, это был тот самый недуг, из-за которого пришлось ему оставить военную службу в 1811 году. И тот самый недуг, который, в конце концов, свел его в могилу семнадцать лет спустя после этой ночи.
Но была в этом доме женщина, которая в трудные часы сохраняла – по крайней мере внешне – спокойствие и твердую решимость оказать помощь тому, кому она потребуется. Из уст ее не срывались пустые слова утешения. Она негромко советовала, молча подавала воду или лекарство. Без суетливости. Не теряя присутствия духа, что было не так-то просто в эту тревожную ночь.
Нынче, в ночь со второго на третье октября, в доме у Красных ворот мы находим главных действующих лиц той семейной драмы, перипетии которой окажут сильнейшее влияние на характер, на душу, может быть, и на судьбу одного из величайших поэтов России и всего мира – Михаила Юрьевича Лермонтова.
Ему дали жизнь Мария Михайловна и Юрий Петрович. Но та невысокая, статная пожилая женщина, готовая оказать любую помощь любому в этом доме, воспитает его, поставит на ноги и окружит такой несказанной любовью и заботой, на которую способна только поздняя бабушкина любовь. Я говорю о Елизавете Алексеевне Арсеньевой, урожденной Столыпиной.
Тугой узел семейной драмы завязался именно в ту пору, когда Юрий Петрович попросил руки Марии Михайловны, когда Маша сказала «да», а мать ее, Елизавета Алексеевна, произнесла слово «нет». «Нет», – повторила вслед за нею вся родня. Потому что, дескать, они не пара: он – беден, она – невеста богатая. Пусть он рода дворянского. Но ведь обедневшего. Одно только название: дворянин!
Но Маша сказала «да» и настаивала на своем. Мать ее в конце концов сдалась. И он вошел в дом к жене. В дом к теще. Юрий Петрович явно поступился самолюбием.
Маша любила его горячо. В этом – никакого сомнения! Молод он, красив, воспитан, учтив.
А он? Любил ли он Машу, хрупкую, милую Машу? Тоже – несомненно! Нет никаких указаний на то, что Юрий Петрович в данном случае действовал из чистой корысти. Это соответствовало искреннему желанию и невесты, и жениха. И Юрий Петрович оказался в Тарханах на правах молодого хозяина.
Елизавета Алексеевна, казалось, тоже пошла на уступки ради своей дочери. Однако неприязнь к зятю нарастала не по дням, а по часам; теща не могла бороться против своих чувств.