Жизнь и смерть в аушвицком аду — страница 8 из 22

<Дорога в ад>

Zainteresujcie sie tym dokumentom, który zawiera bogaty material dla hystorika

Заинтересуйтесь этим документом, ибо он вмещает в себя богатый материал для историка

Interessez vous de ce document oarce qu’il contient un material trés important pour l’historien

Interessieren Sie sich an diesem Dokument, der sehr wichtiges Material für den Historiker enthält[617]


Посвящается моей семье, сожженной в Биркенау (Аушвице).

Моей жене Соне

Моей матери Сорэ

Моей сестре Эстер-Рохл

Моей [сестре] Либэ

Моему тестю Рефоэлу

Моему шурину Волфу.

Иди сюда, ко мне, человек из свободного мира — мира без оград, — и я расскажу тебе, как […] был обнесен забором и закован в цепи.

Иди сюда, ко мне, счастливый гражданин мира, живущий там, где еще есть счастье, радость и наслаждение, — и я расскажу тебе, как современные преступники и подлецы превратили счастье одного народа в горе, радость — в вечное несчастье, наслаждениям положили конец.

Иди сюда, ко мне, свободный гражданин мира! Твоею жизнью правит человеческая мораль, твое существование защищает закон. Я же расскажу тебе, как новые варвары, подлые изверги искоренили мораль и уничтожили законы существования.

Иди сюда, ко мне, свободный гражданин мира! Твоя земля отгорожена от нас новой китайской стеной — и дьяволам не достать вас. Я же расскажу тебе, как они завлекли в свои адские объятия целый народ, кровожадно вонзили свои страшные когти в его шею и задушили его.

Иди сюда, ко мне, свободный человек, имевший счастье не столкнуться лицом к лицу с властью их стальных пушек! Я расскажу тебе и покажу, как и какими средствами они погубили миллионы людей из народа, давно известного своей мученической судьбой.

Иди сюда, ко мне, свободный человек, имевший счастье не оказаться под властью этих ужасных культурных двуногих зверей! Я расскажу тебе, какими утонченными садистскими методами они погубили миллионы сынов и дочерей одинокого беззащитного народа, ни от кого не получившего помощи, — народа Израиля.

Иди и смотри, как культурный народ по какому-то дьявольскому закону, родившемуся в голове самого главного негодяя, превратился в массу подлейших преступников и садистов, каких свет не видывал до сих пор.

Иди […]

Иди сейчас, пока уничтожение еще идет полным ходом.

Иди сейчас, пока нас с остервенением истребляют.

Иди сейчас, пока ангел смерти упивается своим могуществом.

Иди сейчас, пока в печах еще пылает огонь.

Приходи, встань, не жди, пока потоп минует, тьма рассеется и солнце засияет, — иначе ты застынешь в изумлении, не веря своим глазам. Кто знает, не исчезнут ли вместе с потопом и те, кто мог бы быть живыми его свидетелями и мог бы рассказать тебе правду?

Кто знает, доживут ли до рассвета свидетели этой кошмарной темной ночи? А ты наверняка подумаешь, что в этой страшной катастрофе виноваты канонады, что истребление, постигшее наш народ, принесла война. Ты наверняка подумаешь, что огромное смертоносное бедствие, постигшее наш народ, произошло вследствие какого-то природного события, что вдруг разверзлась земля — и какая-то сверхъестественная сила собрала евреев отовсюду, и бездна поглотила их.

Ты не поверишь, что такое кровавое истребление могло быть задумано людьми — хотя они уже и превратились в диких зверей.

Иди со мной — с одиноким оставшимся в живых сыном еврейского народа, которого выгнали из дома, который вместе с семьей, вместе с друзьями и знакомыми нашел временное пристанище в земляных бараках, а оттуда был направлен якобы в трудовой концентрационный лагерь, — а оказался внутри огромного еврейского кладбища, где меня заставили стать сторожем у ворот ада, через которые прошли миллионы евреев со всей Европы.

Я был с евреями, когда они стояли на рампе. Я делил с ними последние минуты, и они открывали мне свои последние тайны […] Я сопровождал их до последнего шага: после этого они попадали в объятия ангела смерти и навсегда исчезали из этого мира. Они рассказывали мне обо всем: о том, как их выгнали из дома, о том, какие мучения им довелось пережить, прежде чем они оказались здесь и их принесли в жертву Дьяволу.

Иди сюда, мой друг. Встань, выйди из своего надежного теплого дома, исполнись мужества и смелости — и пройди со мной по европейскому континенту, где дьявол установил свое владычество. Я предоставлю конкретные факты и расскажу тебе, как высокая цивилизованная раса истребила слабый беззащитный народ Израиля, не повинный ни в каких злодеяниях.

Не ужасайся этому большому страшному пути. Не ужасайся тем жутким картинам, тем зверствам, которые тебе придется увидеть. Не бойся — и я покажу тебе все по порядку. Ты не сможешь оторвать глаз от того, что увидишь, сердце твое захолонет, уши перестанут слышать.

Возьми с собой вещи, — которые бы тебя согревали в мороз, защищали бы от жары, возьми еду и питье, чтобы утолить голод и жажду, ведь нам придется проводить ночи в пустынных полях и провожать моих несчастных братьев в последний путь, на марш смерти, идти дни и ночи, страдая от жажды и голода, скитаться по долгим дорогам Европы, по которым современные варвары гонят миллионы евреев к ужасной цели — к алтарю, на котором их принесут в жертву.

Дорогой друг, ты уже готов к нашему путешествию. Но у меня есть одно условие.

Расстанься с женой и детьми, потому что, увидев эти страшные сцены, они больше не захотят жить на свете, где Дьявол может творить такое.

Расстанься с друзьями и знакомыми: ты столкнешься с невообразимым садизмом и жестокостью, твое имя будет стерто из человеческой памяти, из человеческой семьи — и ты проклянешь тот день, когда появился на свет.

Скажи им — жене и детям, что если ты не вернешься из этого путешествия, то это потому, что твое человеческое сердце оказалось слишком слабым, чтобы вынести груз этих страшных деяний, свидетелем которых тебе доведется быть.

Скажи своим друзьям и приятелям, что если ты не вернешься, то это потому, что кровь у тебя застыла в жилах, когда ты стал свидетелем этих сцен садизма, когда увидел, как погибают невинные беззащитные дети моего беспомощного народа.

Скажи им, что даже если твое сердце отвердеет, если твой мозг превратится в холодный думающий механизм, а глаза будут способны только фотографически фиксировать происходящее, — то и тогда ты не вернешься к ним. Пусть они ищут тебя где-нибудь в дремучих лесах: ты убежишь от мира, населенного людьми, будешь искать утешения среди диких зверей — только чтобы не оказаться среди культурных дьяволов. Потому что даже зверю культура ограничивает свободу: когти его становятся не такими острыми, а сам он — не таким жестоким. Человек — наоборот: когда он превращается в зверя, то чем он культурнее, тем более жестоким он становится, чем цивилизованнее, тем больше в нем варварства, чем он умнее, тем ужаснее его поступки.

Иди со мной. Мы поднимемся ввысь на крыльях стального орла и полетим над страшным европейским горизонтом, откуда мы сможем все наблюдать через бинокль и повсюду проникать взором.

Запасись мужеством, потому что ничего ужаснее тебе видеть не придется.

Будь сильным, заглуши в себе все чувства, забудь жену и детей, друзей и приятелей, забудь тот мир, откуда ты пришел. Представь себе, что ты видишь не людей, а отвратительных зверей, которых необходимо уничтожить, — иначе жизнь будет невозможна.

Не пугайся, когда в сырых бараках ты найдешь живых еще детей: ты увидишь их и в куда более страшном состоянии.

Не пугайся, когда морозной ночью увидишь огромную толпу евреев, которых выгнали из бараков и теперь ведут неизвестно куда.

Пусть не дрогнет твое сердце, когда ты услышишь плач детей, крики женщин и стоны старых и больных: то, что тебе предстоит увидеть и услышать, еще более страшно.

Не пугайся, когда евреев куда-то погонят на рассвете, не ужасайся, когда увидишь, что на дороге лежат тела старых родителей, пятна крови возле тел тех больных, которые не перенесли тяжелой дороги.

Не думай о тех, кто уже ушел из жизни. Но вздохни о тех, кто еще остается в живых.

Не ужасайся, когда увидишь, как евреев загоняют в вагоны, — как будто загружают инвентарь, — в такой тесноте, что становится нечем дышать. Но везут их в другое, еще более страшное место.

Теперь, друг мой, когда я дал тебе все указания, теперь мы с тобой сможем совершить полет над одним из бесчисленных польских лагерей, в которых заключены евреи из Польши и других стран, которые […] были отправлены сюда, откуда нет обратного пути, потому что сама вечность установила тут свои границы.

Подойди, мой друг, мы сейчас спустимся над лагерем, где я и моя семья, как и десятки тысяч других евреев, провели некоторое время. Я тебе расскажу, что они делали в эти страшные минуты — пока не отправились к своему последнему пункту назначения.

Прислушайся, мой друг, к тому, что здесь происходит.

В лагере паника: на сегодня назначена высылка людей из нескольких местечек сразу. Все напуганы: и те, кто должен уезжать, и те, чья очередь может подойти завтра, — понятно, что начальство в срочном порядке ликвидирует лагерь. И вот приходят такие вести: из города тоже регулярно отправляются транспорты, и все делается с той же жестокостью, что и тут: жандармы перекрывают несколько улиц, ходят по домам, выводят молодых и старых, больных и слабых — как если бы они были самыми опасными преступниками, и всех сгоняют в большую синагогу, а оттуда под усиленным конвоем отправляют к поезду, где для них уже подготовлены товарные вагоны — для перевозки скота. Их загоняют туда, как мерзких тварей, люди набиваются так тесно, что с самого начала им не хватает воздуха. Когда они видят, что давка уже невыносима, что люди висят в воздухе, — тогда двери закрываются и закладываются металлическими засовами, и вагоны под конвоем отправляются в неизвестном направлении — к тому месту, которое для всех евреев должно служить местом сбора и местом работ. Тех, кто пытается спрятаться или кого подозревают в желании уклониться от работы или бежать, расстреливают на месте. На пороге большой гродненской синагоги — кровь десятков молодых людей, которых заподозрили в том, что они понимают, что с ними собираются сделать, и хотят избежать этой участи — первыми взойти на жертвенник.

Когда власть имущие — эти отъявленные негодяи, подлые преступники — увидели, что система отправки людей прямо из города на поезд может им в будущем доставить серьезные трудности, потому что есть определенный риск, что соберутся группы отчаянных молодых людей, не связанных семейной ответственностью, которые смогут оказать сопротивление или уйти в леса, чтобы спрятаться там среди диких зверей — лишь бы не оказаться среди них, или углубятся в чащобы, где прячутся отдельные группки героических бойцов, которые жертвуют своей жизнью ради свободы и счастья для всех. Они помешают узурпаторам в борьбе за власть и могущество. А те, чтобы избежать всего этого, чтобы их разбойничий план был надежнее, прибегли к другим рафинированным средствам, задача которых — оглушить, затуманить сознание. Они распустили слух о том, что конечным пунктом сбора для евреев из Гродно будет лагерь в глубинке, который сейчас для нас как раз приготовляют. Этим опиумом иллюзий были опьянены даже те, кому удалось сохранить интуицию, реальные представления о происходящем и о будущем, кто был бы готов к борьбе и сопротивлению.

И вот концентрация гродненских евреев в лагере началась.


Иди сюда, друг мой. Сегодня должны подать «наш» транспорт. Давай выйдем на дорогу, которая ведет к лагерю. Подойди, встанем в сторонку, чтобы лучше видно было страшную картину. Видишь, друг, там, вдалеке, на белой дороге лежат черные люди — целая толпа — и почти не двигаются, их окружают черные тени — какие-то люди к ним периодически наклоняются и бьют по голове. Кто это — скот, который куда-то гонят, или люди, которые почему-то стали вдвое ниже? Непонятно. Посмотри, они приближаются к нам. Это тысячи, тысячи евреев, молодых и старых, которые сейчас на пути к своему новому дому. Они не идут, а ползут на четвереньках — так приказал молодой бандит, в чьих руках сейчас их судьба и жизнь.

Он хотел посмотреть своими глазами на эту страшную картину — как огромная толпа людей превращается в стадо животных. Он хотел наполнить свое разбойничье сердце наслаждением от человеческих страданий и боли. Видишь, как после большого участка пути они встают, как опьяненные, — измученные, разбитые — и по команде поют и танцуют, чтобы повеселить своих конвоиров.

Он, этот подлый разбойник, и его помощники уже в начале этой операции принесли души в жертву своему арийскому божеству, теперь они превратили жертв в несчастные живые машины, лишенные своей воли, своих стремлений, готовые делать только то, что им приказывают их мучители. Единственное, чего они еще хотят, единственное чувство, которое у них еще осталось, — это желание, чтобы им оставили надежду, тлеющую глубоко в сердце, надежду на то, что в ближайшем будущем они снова обретут свое «я», что в них вдохнут новую душу.

Посмотри, друг мой: они, как окаменелые, застывшие, идут в ряд. Не слышно ни криков, ни детского плача. Знаешь ли, почему? Потому что за каждый крик бьют и ребенка, и мать. Таков приказ, так хотят эти молодые бестии, в которых разыгрались звериные инстинкты, — и потому они теперь ищут себе жертв, хотят напоить свои ненасытные разбойничьи души горячей еврейской кровью. Толпа должна приспособиться к этим страшным приказаниям — иначе их тела будут валяться, как падаль, на дороге, в потоках крови, и никто не сможет их даже похоронить.

Смотри, друг, как матери прижимают своих детей к груди, чтобы заглушить их плач. Они оборачивают им головки своими платками — чтобы никто не слышал крика замерзших младенцев. Видишь, один еврей ударяет другого по руке — подает знак, что нужно молчать. Будьте спокойны, помните, не теряйте жизни раньше времени. Вот так, мой друг, выглядит путь тысяч евреев, которых гонят во временный концентрационный лагерь.

А теперь посмотри, друг […] получилось теперь. Посмотри […] тысячи и тысячи евреев, которые еще вчера были «нужными», пользовались привилегиями за свою важную работу, сейчас превратились в душевно сломленных и физически истощенных бродяг, которые не знают, куда загонит их Дьявол, и чье единственное желание — как можно скорее добраться до какого-нибудь барака, чтобы дать мешку костей отдых.

Друг мой, страшное известие получили мы сегодня: я и моя семья, друзья и знакомые, и еще тысячи евреев должны собираться в путь. Черные мысли обуревают нас: куда нас поведут? Что принесет нам утро? Ужасное предчувствие не дает нам покоя, потому что поведение власти никак не соответствует той цели, о которой нам объявили: если бы мы были нужны на каких-то работах, то почему нас хотят так быстро истощить, обескровить, превратить еврейские мускулы в руки, опущенные в бессилии? Почему ликвидируются важные рабочие участки, где, кроме нас, некому работать? Почему местные государственные работы теперь считаются не столь важными и рабочие места можно уничтожить? Почему ожидание концентрации теперь важнее, чем жизнь?

Видимо, это уловка проклятых подлых преступников, которые пытаются дать нам […] хлороформ в виде обещаний предоставить работу, чтобы можно было проще и с меньшим риском провести операцию по нашему уничтожению. Вот такие мысли сейчас одолевают тех, кто собирается в дорогу.

Я вижу, друг мой, что ты хочешь меня о чем-то спросить. Я знаю, чего ты никак не можешь понять, — почему, почему мы позволили себя довести до такого состояния, почему мы не могли найти себе лучшего места — места, где наша жизнь была бы вне опасности. На это я дам тебе исчерпывающий ответ […]


Есть три момента, облегчившие Дьяволу его задачу — триумфальное уничтожение нашего народа. Один момент общий и два частных. Общее соображение заключается в том, что мы жили среди поляков, которые в большинстве своем были буквально зоологическими антисемитами. Они только радовались, когда смотрели, как Дьявол, едва войдя в их страну, обратил свою жестокость против нас. С притворным сожалением на лице, но с радостью в сердце они выслушивали ужасные душераздирающие сообщения о новых жертвах — сотнях тысяч людей, с которыми самым жестоким образом расправился враг. Возможно, они радовались тому, что народ разбойников пришел и сделал за них работу, к которой они сами еще не способны, поскольку в них все еще есть зерно человеческой морали. Единственным, чего они определенно — и не зря — боялись, было соображение, что когда борьба с евреями закончится, когда то, что они своей жестокостью и своим варварством начертали на щите, обессмыслится, чудовищу придется искать свежую жертву, чтобы утолить свои звериные инстинкты. Они действительно боялись, и проявления этого страха были заметны. Огромное множество евреев пыталось смешаться с деревенским или городским польским населением, но всюду им отвечали страшным отказом: нет. Всюду беглецов встречали закрытые двери. Везде перед ними вырастала железная стена, они — евреи — оставались одни под открытым небом, — и враг легко мог поймать их.

Ты спрашиваешь, почему евреи не подняли восстания.

И знаешь почему? Потому что они не доверяли соседям, которые предали бы их при первой возможности. Не было никого, кто бы мог оказать серьезную помощь, а в решительные моменты — взять на себя ответственность за восстание, за борьбу. Страх попасть прямо в руки врага ослаблял волю к борьбе и лишал евреев мужества.

Посмотри, друг мой […] что […]

Почему мы не скрылись в лесной чаще, почему у нас не было групп, отрядов, не было своих героев, которые боролись бы за благополучное завтра?

Думая над этим вопросом, нельзя забывать о других важных моментах — о личных чувствах, тревогах и инстинктах, которые погубили целый народ: огромные толпы людей, из которых каждый был оглушен своим личным горем, безропотно шли на бойню.

Первый момент, сослуживший им страшную службу, состоял в том, что связывает семьи воедино: это чувство ответственности по отношению к родителям, женам и детям — это и нас связало, сплотило в единую, неделимую массу.

Второй момент — это инстинктивная любовь к жизни, которая прогоняла все черные мысли, развеивала, как буря, все злые думы, ведь все то, о чем по секрету говорили и думали, — это не более чем крик души разуверившегося пессимиста, на чем можно было легко поймать каждого.

Мы не понимали, как так может быть — чтобы власть имущие, даже если они сплошь самые подлые, самые низменные бандиты, могли бы выдумать что-то худшее, нежели цепи, голод и мороз.

Кто мог поверить тому, что они забирают людей миллионами — без причины, без повода — и гонят навстречу многоликой смерти?

Кто мог поверить в то, что целый народ может быть доведен до исчезновения только лишь по дьявольской воле банды подлых преступников?

Кто мог поверить в то, что, терпя поражение в борьбе, эти изверги, чтобы «спасти положение», принесут в жертву целый народ?

Кто мог поверить в то, что развитый народ может слепо повиноваться власти закона, который несет только смерть и уничтожение?

Кто бы мог подумать, что цивилизованный народ может превратиться в дьяволов, которые стремятся только к убийству и уничтожению?

Нет, нельзя недооценивать этих разбойников, их подлость и низость.

Едва ли ты, друг мой, можешь понять нас, проявить к нам сочувствие в эту страшную минуту. Пойдем со мной, давай обойдем бараки, где люди лихорадочно собираются в дорогу.


Ты слышишь плач, крик — звуки, которые доносятся из дальних бараков, где сидят смертельно испуганные евреи. Зайди в один из этих бараков. Слышишь этот шум, видишь этот переполох? Каждый увязывает свой тюк, берет самые нужные вещи, надевает на себя все что можно, а все остальное — то, что тщательно собирал и нес сюда, — уже не нужно и раздается друзьям, знакомым и даже чужим. Все то, что еще вчера, еще несколько часов назад было людям так дорого, теперь, в последние часы перед отправлением, потеряло свою ценность и стало ничем. Люди как будто предвидели свое будущее, как будто предчувствовали, что скоро никакие вещи им не будут уже нужны.

Смотри, друг мой. Вот идут два еврея, один держит в руке свечу, чтобы освещать себе путь в темноте, а второй несет раскрытый мешок. Это начальники над теми, кого угоняют в путь. Они выполняют приказ: отобрать у тех, кто уходит, последние ценные вещи — под угрозой смерти для тех, кто будет сопротивляться.

Женщины снимают украшения, которые дороги им как память о важных вехах их жизни, которые у них в семье передавали из поколения в поколение и берегли как зеницу ока, — и со слезами на глазах и болью в сердце […] отдают свои сокровища, с тяжелым вздохом опускают их в мешок. Несчастные пытаются найти и в этом утешение: власть забирает у них вещи, — но, может быть, это облегчит им жизнь в дальнейшем? Взяв все ценные вещи, два сборщика, довольные, несут свою добычу, как выкуп за наши души. Они выносят ее за забор и направляются к тому зданию, где живет самый большой разбойник — наш «покровитель». Он понял, что людям надо дать надежду: им пообещать жизнь, а себе забрать все ценное их имущество.

Войди, друг мой, теперь во второй барак. Ты снова услышишь плач женщин и детей. Это плачут маленькие дети, которым уже давно пора спать, и теперь они трут себе глазки, пытаются заснуть, — но им не дают. Их одевают в теплые вещи, в которых им тяжело. Дети хотят, чтобы их оставили в покое, не понимают, чего от них хотят так поздно ночью. Они плачут, — и их матери вместе с ними. Плачут о своей горькой судьбе, о своей горькой доле: почему, почему в такое страшное время появились они на свет?

Друзья и знакомые приходят попрощаться, все падают друг другу на шею и плачут. Как горячо они целуются, — и как ужасен, как напряжен каждый поцелуй! Кажется, что люди, которые так сердечно прижимаются друг к другу губами, знают о том, что им предстоит. Их сердечность — выражение глубокого сочувствия, слезы — сильного сострадания. Видишь, стоят несколько семей — они убиты горем, они беспомощны, они не знают, что им делать: это те, у кого в лазарете больные родственники, с которыми теперь надо расстаться.

[…[618]] окрылены, снова исполнены мужества: больные тоже могут ехать, потому что власть гуманна и не будет разделять семьи.

Евреи радуются. Те, кто получил разрешение ехать вместе с больными родственниками, ослеплены своим недолгим счастьем и не могут здраво оценить обстановку. А ведь в этом решении можно было увидеть недоброе предзнаменование: больных не могут послать на работу! Но как бы там ни было, каким бы печальным ни оказалось будущее — больше никто не разлучит семьи. Никто не позволит этим преступникам отрывать от тебя твоих близких — резать по живому: среди нас нет подлых эгоистов, которые могли бы покинуть жен и детей, родителей, братьев и сестер и искать спасение лишь для себя, бросить семью, с которой они уже пережили все самое страшное. А теперь […] в такой ненадежный, неизвестный и пугающий путь. Нет, все должно идти […]

Приходи, друг мой, вот пробил час, когда мы должны выйти отсюда. Смотри, как огромная толпа, как 2500 человек вышли из своих земляных бараков и построились в ровные ряды. Члены каждой семьи вместе, рука в руке, плечо к плечу, объединенная, цельная толпа из сотен и сотен семей, монолитная, спаянная, ставшая одним большим неделимым организмом. И они устремились в путь — в направлении, определенном властью, путь, который должен их привести туда, куда их отправляют на работу.

Холодная, морозная ночь с сильным ветром; тысячи и тысячи мужчин стоят и топают ногами, чтобы отогреть уже замерзшие пальцы. Женщины прижимают к себе детей, берут в рот и согревают дыханием их замерзшие ручки. Каждый поправляет свою поклажу, чтобы легче было идти. Слабые родители идут налегке: иначе они не смогут двигаться сами. Сокрушенно вздыхают их дети, которые, выходя в первый раз на свободу, несут […] тяжелый груз. Все готово к выходу.

У соседних бараков стоят мужчины и женщины и смотрят на нас, заглядывают нам в глаза, не зная, что пожелать нам на прощание. Мы отвечаем им взглядом, в котором читается наша последняя воля: увидеться еще раз — уже после освобождения.

Открываются ворота, и мы оставляем обнесенный проволокой лагерь. Мрачные мысли проносятся в голове. Во второй раз для нас открываются ворота в свободный мир — и как страшно обманула нас свобода! Мы вышли за колючую проволоку — и, через волю, нас снова погнали в бараки. И кто знает, куда приведут нас эти вторые распахнутые ворота. Кто знает, куда смотрят эти открытые глаза лагеря…

Первый привал оказался близко к нашему дому, мы дышали воздухом нашего края, и это дало нам немного уверенности. Но сейчас кто знает, куда заведет нас дорога? Мы должны идти туда, как можно дальше в глубь той страны, где находится наш опаснейший враг. Кто знает, не превратятся ли его руки, протянутые к нам будто бы для объятий, в дьявольские лапы, которые схватят и задушат нас, кто знает?

Мы вышли в большой свободный мир, который слепил своей белизной и пугал своей безграничностью. А от черноты большого беспредельного неба — по контрасту с белизной — нас бросало в дрожь. Как символично все это выглядит: белая земля и черное покрывало над толпой, движущейся по белизне. Над землей застыла непривычная тишина, кажется, что мы не отбрасываем черных теней — их нет. И что нас вывели на свет, чтобы сделать с нами какое-то черное, ночное дело, которое день видеть не должен.

Мы переглядываемся, каждый взглядом чего-то ищет […] Мы хотим увидеть хоть какой-нибудь признак жизни и существования. Но наши поиски напрасны: вокруг только мертвая, застывшая тишина.

Но вот раздается эхо тысячи шагов — и оживают события минувших веков. Издревле гонимый народ отправляется в новое изгнание. Но насколько ужаснее наше нынешнее злоключение! Тогда, покидая Испанию, мы знали, что нас изгоняют за нашу национальную гордость и за религиозное самосознание […] Мы презрительно глядели в лицо тем, кто […] с распростертыми объятиями […] и даже ввести нас в […] храмы в обмен на разрешение остаться — хочет презреть нашу культурную и национальную независимость. Насмешливо и презрительно отвечали мы на их молящие взгляды и с отвращением смотрели на тех, кто хотел дать нам все гражданские свободы — если только мы примем их веру. Тогда мы ушли, как несгибаемый и гордый народ. Издали нам мерцали открытые ворота мира, который нас принимал с распростертыми объятьями. Но сейчас мы не покидаем страну, нас выгоняют — и не как народ, а как отвратительных чудовищ. Нас гонят не из-за нашей национальной гордости, а по подлому садистскому дьявольскому закону. Нас гонят не к границам другой страны — наоборот, нас подводят ближе к себе, глубже — в самую середину той страны, которая хочет от нас избавиться. Мы идем, и кажется, что дорога бесконечна, что мы вечно будем так идти.

Нас всех охватила инстинктивная дрожь. Вдали, на белом фоне земли большие, длинные черные тени, среди которых виднеются маленькие, едва различимые огоньки; все сердца бешено заколотились от ужаса. Мрачная мысль […] Кто знает, может быть, нас ведут […] Двор злых теней […] ночных демонов, которые уже ждут нашего прихода и завершают последние приготовления, чтобы нас принять.

Кто знает, может быть, нас ждет та же судьба, что и сотни тысяч евреев до нас, которых они в такие же темные ночи выводили в такие мрачные места и там жестоко убивали. Кто знает, […] Пока мы прошли лес, все целы.

Мы идем дальше, идти все тяжелее, мы идем по гористой местности, и там мы видим […] уже хорошо знакомое место, но сейчас оно неузнаваемо чужое. Кажется, в низине — разверстая земная пасть, уже готовая проглотить нас живьем, как это уже произошло с десятками тысяч до нас, кто знает? Мы держимся за руки, мы идем с колотящимся сердцем, с колоссальным напряжением, на вершину горы.

Внезапно всех охватила радость. Издалека мы заметили мерцающие огоньки электрических лампочек — значит, близко станция. Сила и вера возвращаются ко всем нам. Вот мы подошли к поезду. Нас уже ждут двадцать маленьких вагонов, по 125 человек в вагоне — чтобы у каждого было стоячее место. Это для нас большое утешение. Все семьи стараются держаться вместе как можно дольше — в этом страшном, пугающем пути. Часть семей, в которых есть больные, стоят и с замиранием сердца выглядывают из окон поезда: не подойдет ли их слабый брат или ребенок, старые родители, но их нет и следа. Как мы позже узнали, их […] и кинули в вагоны […] закрыли […]

[…][619]

Сбежать — тут же застрелят с циничной усмешкой на лице. И стояли в полном спокойствии, с внутренней твердостью. Это белокурое чудовище — наша охрана: […] вагоны. Этот злодей взял на себя великую миссию — повез две с половиной тысячи людей, которые мешают […] и отправляет их к […]высокой культуры, которые должны вынести им приговор.

[620] Резкий свисток разрезал воздух. Это был сигнал отходящего поезда. Как зверь, убегающий с добычей, так и наш поезд тронулся с места и помчался. Изо всех сердец вырвался болезненный стон, все почувствовали, как это больно — знать, что теперь ты действительно оторван от дома.

Толпа качнулась и едва не упала. С самого начала все почувствовали, как тяжелы условия, в которые их поместили. Все стараются помочь друг другу, чтобы хотя бы выдержать дорогу. Детей берут на руки. Все договариваются: сейчас ты сидишь, а потом твое место занимает другой. Все пытаются создать атмосферу спокойствия и единства — будучи пойманными в сеть, которую раскинули лапы еще не явившего свой лик Дьявола. Религиозные евреи произносят дорожную молитву, желают друг другу: как пленных, везут нас — но пусть мы вернемся освобожденными![621]


Иди сюда, друг. Давай пройдемся по вагонам — по движущимся клеткам. Видишь, здесь в горе и отчаянии сидят и стоят люди, погруженные в глубокие, полные кошмаров думы.

Монотонный печальный стук колес подавляет людей, он только усиливает их отчаяние. Кажется, что мы едем уже целую вечность. Мы вошли в поезд еврейских скитаний. Наверное, есть диспозиция народов — и мы должны выходить только по воле и приказу тех, кто нами распоряжается.

Ты видишь, друг мой: у окон в каждом вагоне стоят, как прикованные, люди — и смотрят на свободный мир. Каждый жаждет охватить и запечатлеть взглядом все вокруг — как будто чувствуя, что видит это все в последний раз.

Такое впечатление, что мы заточены в движущуюся крепость, мимо которой проносится окружающий мир во всем его многообразии — и прощается с нами, несчастными узниками[622].

[…] Кажется, что мир говорит нам: посмотри на меня [зачеркнуто], насмотрись — пока ты меня еще видишь. Потому что это для тебя уже в последний раз.

Ты заметил, друг мой? Вот стоят два молодых человека, мужчина и женщина, и их взгляды устремлены в одну точку. Они молчат, но их мысли близки, они сходятся воедино. И тихие стенания вырываются из их сердец. Проблеск интересного воспоминания их сейчас так заворожил и вырвал из реальности. Они вспоминают о былом, о недавнем прошлом. Вот здесь, у этой площади, у знакомой станции Лососно[623] они тогда так часто встречались, проводили там вместе отпуск. И их знакомство переросло в великую любовь.

[…]

Так текли […] Каждый день приносил им много радости, много удовольствий. […] чаровал своим разнообразием. Все вокруг улыбалось им, отовсюду был слышен […] жизни. А теперь страшная мысль поражает их: кто знает, оживут ли еще волшебные воспоминания? Они смотрят туда, где […] от которого их бессердечно оторвали. Часть жизни кончилась — и отошла в вечность.


Пойдем дальше, видишь — стоит молодая пара. В оцепенении оглядываются эти люди кругом. Слышишь ли слова, которые женщина сказала своему спутнику: «Дорогой, помнишь то путешествие, тот мрачный зимний день, когда мы, два чужих друг другу человека, встретились в купе поезда и познакомились — эта встреча соединила нас. Ах, то путешествие, тот день — они предвещали нам грядущее счастье, открывали нам новую дорогу в мир, усыпанную розами. Кажется, той же дорогой — в том же направлении поехали мы и сейчас. Нам удалось сесть на поезд жизни, но кто знает, куда он нас привезет? Кто знает, на каком пути стоит наш поезд теперь?».

Пойдем дальше. Смотри: вот стоит женщина с маленьким ребенком на руках, рядом с ней стоит муж. Они смотрят на проплывающий перед ними мир и инстинктивно то и дело переводят взгляд на ребенка, маленького и красивого. Их обуревают тяжелые думы: они еще молоды и полны жизни — и им так не хватает мира, на который они могут смотреть из окна. Все влечет их к жизни, к существованию, им есть теперь для кого жить, для кого существовать, ради кого трудиться: недавно у них появился первенец — маленький человечек, который связал их с вечностью, — они стали соучастниками развития, созидания этого мира… И вот их, только что сделавших первые шаги, сметают с пути, заставляют уйти прочь — когда они только начинают вить себе семейное гнездышко!

О себе они сейчас не думают. Только одна мысль занимает их: что будет с их младенцем — с их крошечным, милым, но не приносящим им[624] никакой пользы?

Для них этот ребенок — величайшее счастье, величайшее утешение, их общий идеал, но для жестоких бандитов он всего лишь бесполезная игрушка, которая не стоит ничего и не имеет права на существование.

Видишь, как они смотрят на свою милую дочку, как заглядывают в ее глаза — черные вишни? Ты можешь прочитать по их встревоженным лицам, что думают они: «Милое дитя, в тебе весь смысл нашей жизни, нашего существования. Сколько счастья, сколько радости ты принесла нам, когда впервые произнесла слово „мама“! Ах, как тогда твой отец позавидовал своей жене! И как обрадован он был, когда ребенок стал узнавать отца и в первый раз назвал его папой! Милое дитя! Кто знает, не будет ли ниточка твоей жизни жестоко оборвана, едва начавшись? Кто знает, будем ли мы вместе с тобой дальше, останешься ли ты с нами…?»

Мать прижимает ребенка к сердцу, слезы падают на головку девочки, отец жарко и нежно целует дочь.


Подойди, давай пройдем еще немного. Видишь, сидит мать с двумя взрослыми дочерьми. Какие мучительные думы наполняют их сейчас! Мать думает: «Всю жизнь отдала я вам, мои дорогие дети, всю жизнь посвятила я вам, все отдала ради вас, чтобы только дожить — испытать материнское счастье. Но все это осталось лишь пустой мечтой. Вашего отца, любящего и преданного, куда-то увели злодеи, кто знает теперь, жив ли он еще. Может статься, вы уже осиротели. Ваших братьев оторвали от меня, неизвестно, где они сейчас. Одна-одинешенька осталась я, несчастная, измученная. Единственным утешением для меня были вы, милые мои дети.

А нынче — кто знает, что ожидает вас. Привыкнете ли вы когда-нибудь к этой муке, сможете ли вынести двойной груз — своего и моего горя — кто знает…»

О себе мать сейчас вовсе не думает, не тревожится за свою жизнь. Как может она думать о себе, когда неизвестно, что станет с ее детьми, выживут ли они? Дочери смотрят на мать, тяжело вздыхая. Печаль мрачной тенью ложится и на их лица. Кто знает, что будет с милой мамой, которая ослабела от бессонных ночей, поседела и так постарела от горя, что выглядит старой и больной — и не скрыть ее возраста? Не сочтут ли ее из-за этого «ненужной» — человеком, чье существование «не оправданно»? Сможем ли мы прийти на помощь? А вдруг тебя вырвут из наших объятий? Тогда мы останемся одинокими, — без мамы, без братьев, — несчастными, будем совсем одни в большом и пустом жестоком мире. Кто знает?..


В каждом вагоне, повсюду ты увидишь таких людей — кто сидит, кто стоит, понурив голову, застыв, оцепенев от тяжелых мучительных дум.

Поезд продолжает свой путь — долгий, однообразный. Мы приближаемся к Белостоку. Все вдруг будто ожили, сбросили груз тяжелых раздумий, бросились к окнам, чтобы рассмотреть станцию, к которой мы подъезжаем. Кого мы увидим, кто будет нас ждать здесь? Едва ли кто-либо встретит нас. Но все равно всем хочется посмотреть на город, с которым они были тесно связаны: у каждого есть здесь кто-нибудь — родные, друзья и знакомые[625]. Хочется хотя бы издали взглянуть на город, где живет друг, ребенок, родственник. Хочется из окошек помахать им, послать им прощальный взгляд. Вдруг удастся увидеть еврея из еще спокойного города — Белостока?[626] Может быть, он одним взглядом сможет дать нам понять, куда нас везут?

Мы прибыли на станцию, остановились на боковом запасном пути. Путь к жизни для нас уже перерезан. Как страшно выглядит сейчас этот вокзал! Это место, всегда полное жизни, шумное, сейчас затянуто туманом, от былой жизни не осталось и следа. Из живых существ мы видим только жандармов в касках, со штыками в руках, расхаживающих по вокзалу. Раздается фабричный гудок. Он заставляет вспомнить о прошлом, он как привет от братьев и сестер, которые работают на этой фабрике, находятся сейчас в этих больших фабричных зданиях, отдают свой труд, свои силы и усердие бандитам — таким же, как и те, что везут нас сейчас. Они работают только за надежду, что их труд будет им защитой. Свисток пронзает воздух — это наш поезд поехал дальше. Будьте здоровы, евреи Белостока. Пусть вам фабрики […]

Живите спокойно, а мы будем надеяться, что скоро сможем к вам вернуться свободными людьми.

Поезд поехал быстрее — и всех снова охватила глубокая тоска, с каждым километром ужас становится все сильнее. Что же случилось?

Мы подъезжаем к известной среди евреев станции Треблинка, где, по разным дошедшим до нас сведениям, погибло несчетное множество евреев из Польши и других стран. Все прильнули к окнам, смотрят вокруг жадным взглядом, Вдруг удастся что-нибудь разглядеть, вдруг попадется кто-нибудь, кто расскажет им, куда их везут и что их ожидает?

И как ужасно! Вот стоят две молодые христианки, заглядывают в окошки поезда и проводят рукой по горлу. Трепет охватывает тех, кто видел эту сцену, кто заметил этот знак. Они молча отшатываются, как от призрака. Они хранят молчание, не в силах рассказать об увиденном. Они не хотят усугублять горе, которое с каждой минутой и так становится все тяжелее, кажется, что уже вот-вот… Кто знает, что принесут им наступающие минуты. Не вывезут ли их на боковой путь, который ведет к тому страшному месту, что превращено в огромное еврейское кладбище? Все стараются прильнуть к окну: каждому хочется первому увидеть, куда их повезут. Как одно бьются тысячи сердец, тысячи душ как одна замирают от страха. Одна мысль не дает им покоя: неужели настали последние минуты их жизни? Неужели они подошли к границе вечности? Каждый сводит последние счеты с жизнью. Верующие читают молитвы и готовятся к покаянию. Семьи собираются вместе, люди прижимаются друг к другу. Им хочется слиться, срастись в один неделимый организм — этим они хотят защитить себя. И вот ищи […]

Матери обнимают детей, гладят их головки. Большие дети сами прижимаются к родителям — хотят почувствовать материнскую и отцовскую нежность в последние минуты жизни. Им кажется, что родители, как обычно, смогут укрыть их, защитить, чтобы ничего страшного с ними не случилось. Страх все сильнее, поезд, кажется, замедляет свой бег. Кажется, мы добрались до цели. Напряжение достигло высшей точки. Поезд остановился — и 2500 человек затаили дыхание. От страха стали стучать зубы, сердца судорожно забились. Большая масса в смертельном ужасе ждет своих последних минут. Каждая секунда — как вечность, как шаг, приближающий нас к смерти. Всё в оцепенении, все ждут момента, когда упадут в распростертые объятия Дьявола — и тогда он вцепится в них когтями и утащит к себе в логово.


Звук свистка прервал это оцепенение. Поезд как будто очнулся и стал набирать ход. Матери целуют детей, жены — мужей, льются слезы радости. Все как будто заново родились и стали дышать свободнее. Появляются новые мысли, новые надежды, страх отпустил, ужас развеялся. Новые, утешительные мысли овладели всеми. Все уверились в том, что прежние предположения были неправильны, что все ужасные подозрения были беспочвенны, что люди просто выдумали их из-за ужаса, который им пришлось испытать. Но не […] массовый характер — и потому ты заметишь, что все сейчас полны мужества, окрылены. Все уверены, что везут их для жизни, для тяжелой — но жизни!

Вот раздаются сладкие звуки […] чарующих женских голосов. Они сливаются в страстный молитвенный напев — и его подхватывают все новые и новые голоса. В этот напев каждый вкладывает свои мольбы, свои страдания — вот участь узника, закованного в цепи, которого ведут в неизвестность […] Все это пугает и мучает. Молящиеся просят Создателя: освободи нас, вызволи отсюда, дай нам счастливое, светлое завтра, веди нас дальше путями жизни, как вел до сих пор. Пусть все ограничится лишь нашим страхом, нашим испугом.

Мы подъезжаем к Варшаве. Каждый из нас многое бы отдал за то, чтобы увидеть хоть одного варшавского еврея. Как счастливы мы были бы, если бы смогли увидеть хоть одного из них — из тех, чьих братьев и сестер уже наверняка постигла страшная участь! Может быть, кто-нибудь их них смог бы рассказать нам правду, открыть нам цель этого дальнего путешествия?

Увы! Никаких следов евреев на этой варшавской станции, когда-то полностью еврейской, теперь нет[627]. Вокруг снуют люди с серьезными, полными злости взглядами, которые ждут нужного им поезда. Но все они чужие для нас, их появление вызывает у нас только зависть и ненависть: почему они свободны и идут куда хотят? Почему они могут купить билет на поезд, который повезет их к дому — надежному и теплому? Почему у них есть возможность поехать туда, где ждут их жена, дети, которые готовы раскрыть им объятия?

А нас — везут против нашей воли, везут не в теплый дом, а в пустоту. Нам не улыбнутся жены при встрече, нас не обнимут матери, увидев нас, не засмеются дети, — нас ждут только злые, страшные взгляды наших ужасных врагов, в руках у них нагайки, холодное оружие — а когда нужно, и винтовки. Этими горестными размышлениями подавлены несчастные.

Вдруг молчание прерывает один человек, который приходит из соседнего отсека[628] и радостно говорит: «Евреи! Вот весть от наших предшественников — от тех, кто был отправлен в лагерь предыдущими транспортами». В своем отсеке он нашел на стене надпись и целиком маршрут путешествия с момента выезда до прибытия в Германию.

Все обрадовались, увидев хоть какой-нибудь след, оставшийся от тех, кто исчез безвозвратно. Все читают эти слова; кажется, что ты говоришь с мертвыми, что они рассказывают тебе обо всем. Вот они, как живые: несколько недель назад их увезли — и теперь от них не осталось ничего, только эта надпись, которая привела нас в такое волнение. Евреи, теперь вы можете прочитать надпись, оставленную ими — теми, чью трагическую судьбу рисовало вам воображение! Как умны были они — те, кто ехал тогда, кто предвидел, что мы ужаснемся их судьбе, — они оставили нам знак, послание, которое должно нас успокоить, вселить в нас уверенность, мы последуем их примеру и напишем обращение к тем, кого повезут этим поездом в ближайшие дни: пусть они будут нам благодарны за заботу о них.

Но вдруг радости как не бывало. Ее сменило отчаяние — оно захватило нас в свои сети. Одна фраза […] всех повергла в ужас: «Мы прибываем в Германию»! На этом заканчивается надпись. Здесь обрывается нить. До этого мы были вместе, а теперь они исчезли, они оторваны от нас. Они написали историю своей жизни — до того момента, как прибыли в Германию[629], то есть попали на территорию врага. Мы могли следить за тем, что с ними происходило, — до того момента, как они оказались в руках жестоких бандитов.


Над миром — тихая темная ночь. Поезд остановился. Опасно ехать с подлыми преступниками, когда нет света. Посреди старой станции стоит поезд из 20 вагонов в ряд, внутри этих вагонов — 2500 детей несчастного, гонимого народа. Вагоны мрачные, полные смертной тоски: из их окон выглядывают испуганные, измученные, обессилевшие дети народа, приговоренного к смерти. Они ищут в ночном мраке луч света, который озарит и оживит эту тьму, — но поиски их напрасны. Ночь страшна, вокруг только темень. По черным вагонам время от времени пробегает луч света — но это чужой, холодный, мертвый свет. Это наши конвоиры светят в вагоны-тюрьмы, чтобы удостовериться, что никто из нас — «опаснейших преступников» — не собирается бежать, искать спасения в непроглядной ночной темноте.

Начинается страшная, полная кошмаров первая ночь путешествия. Два ужасных врага […] завладели большой массой, застывшей от ужаса, — голод и жажда. Ты видишь, друг мой: люди утратили все человеческие чувства. Каждый думает только об одном: где бы раздобыть кусок хлеба, чтобы утолить голод, или немного воды, чтобы утолить жажду. Смотри, как те, кому посчастливилось стоять около окон, высовывают языки и облизывают окна, покрывшиеся вечерней росой. Им хочется хоть капельку влаги — освежить свои ослабевшие тела. Слышится детский плач, дети кричат: «Мама, дай немного водички, хоть капельку! Слышишь, дай мне хоть крошку хлеба! Я падаю в обморок, мне плохо, у меня нет сил». Мамы утешают деток: сейчас, милый, сейчас я тебе помогу. Где-то еще есть счастливцы, у которых есть кое-какие запасы — и они могут что-то отдать тем, кто умирает от голода, но подавляющее большинство уже полностью истощено. Дети нетерпеливы, они не могут ждать — и снова требуют обещанной еды и воды. Матери чувствуют себя совершенно беспомощными, глядя на мучения своих детей, и, не в силах ничего сделать, плачут сами.

Дети затихают от страха, прижимаются к материнской груди. Взрослые, страдая не меньше, чем дети, утешают себя тем, что на следующей станции власти наверняка снабдят всех едой и питьем, не дадут рабочей силе умереть от голода и жажды.

Из соседнего отсека доносится истерический вопль: взрослые дети хлопочут вокруг матери, которая не могла больше терпеть — и потеряла сознание. Ее стараются привести в чувство — и вот она уже открыла глаза. Горе сменилось радостью: мать снова вернулась к жизни! Дети испугались было, что потеряют ее, что осиротеют, — но вот страх отошел.

Есть среди нас мужественные, хладнокровные люди — они стучат в окна, просят наших конвоиров бросить в вагон хотя бы немного снега — ведь он лежит у них под ногами. Но в ответ раздается циничный смех этих ужасных извергов. Вместо ответа они показывают нам заряженные винтовки — вот что ожидает тех, кто попробует открыть окно. Это ужасно! Выглядываешь из окна — на земле лежит белая мокрая масса — снег! Он мог бы заставить вновь биться слабые сердца, освежить ослабевшие тела, продлить еще немного нашу жизнь.

Вот блестит эта белизна, в которой спасение стольких жизней, столько утешения для нас, источник новой волны жизни. Этот снег мог бы вырвать 2500 человек из когтей ужасной смерти от жажды, наполнить надеждой и мужеством сердца отчаявшихся людей. Как близок он к нам! Вот, прямо напротив! Он сверкает, дразнит своим волшебным сиянием. Надо только открыть окно — и можно будет достать его рукой. Кажется, что эта белая масса сейчас оживет, поднимется с земли, чтобы приблизиться к нам. Она видит, как мы пронизываем ее взглядами, она чувствует, как мы страдаем, тоскуем по ней, хочет нас утешить, хочет вернуть нас к жизни. Но вот стоит злодей с ледяным штыком на плече и отвечает страшным словом — нет. Он не может сейчас этого разрешить. Ничто не трогает его: ни мольбы женщин, ни плач детей. Он глух и неподвижен. Все, подавленные, отходят от окон и хотят отвести взгляд от этой чарующей белизны — и снова погружаются в глубокое отчаяние и горестные раздумья, и мертвую тишину нарушают душераздирающие стоны.

[…] отделила от жизни подвижная линия, чтобы никому не мешать на пути.

Поезд черен, как ночь, но еще чернее горе тех, кого в нем везут. Время от времени нас будят свистки проходящих мимо поездов. Все бросаются к окнам, чтобы посмотреть, кто те счастливцы, которые могут […] ехать ночью. Мы видим хорошо освещенные вагоны, которые движутся быстро, как будто даже радостно — видимо, едут в благополучное место. Мы успеваем разглядеть людей свободного мира — и глубокая боль охватывает тех, кто видит эту вольную жизнь: ведь и мы, как и они, ни в чем не виноваты, не совершили никаких преступлений — но как разошлись наши пути! Их везут дорогой жизни, а нас — кто знает?!

В их поезде светится жизнь, а в нашем царит страшная пугающая темнота.

Там едут спокойные люди, которым ничего не угрожает, у их путешествия есть цель, к которой они движутся по собственной воле. А нас везут против воли, по принуждению. И кто знает куда?

Люди отодвигаются от окон. Еще одна капля отчаяния буквально расколола их сердца. Каждый впитал в себя еще немного горя и боли и, подавленный, искал, где преклонить голову, которую он не в силах поднять.


Когда ночь склонилась к рассвету, наш поезд тронулся. Он движется медленно, монотонно, постоянно уступая место высшей, лучшей расе: мы не можем задерживать ее, она не позволит. Мы приближаемся к какому-то городу. Там, внизу, всюду пробуждается жизнь. Ты видишь женщин, которые спешат по своим домашним делам. А вот видно издалека, как к нам приближается группа людей из другого […] Они явно идут на работу. Всем интересно, кто же это: может быть, в этой области, куда нас привезли […] еще есть «нужные» евреи? Пока эти люди были далеко, определить их национальность было нельзя, но когда они подошли ближе, всех охватила радость: мы увидели на их одежде большие желтые заплаты — видимо, здесь евреев оставляют в живых и направляют на работы! Это вселяет в нас надежду, утешает.

Но ведь на каждой станции, где мы останавливаемся, мы видим людей, которые стоят и делают руками какие-то знаки для проезжающих: проводят рукой по горлу или показывают на землю. Какой-то злой рок преследует нас в пути: на каждой остановке эти люди словно вырастают из-под земли и показывают нам свои дьявольские знаки. Что они хотят сказать? Зачем пугают и так до смерти испуганных людей? Каждый старается отогнать мрачные мысли, которые появляются после таких знаков. Люди хотят одурачить самих себя, отвлечь свое собственное внимание от картины, которая стоит у них перед глазами: незнакомая женщина проводит рукой по горлу.

Поезд трогается с места, и мы продолжаем свой вечный монотонный путь. Приближаемся к другой станции. Вокруг зеваки, они разглядывают наш поезд. Это снова приносит страдания. Вот между деревьями стоят две женщины, смотрят на нас и вытирают платками полные слез глаза. Кроме них мы не видим поблизости никого. И ты не можешь представить себе, почему они плачут. Почему наше появление довело их до слез? Почему плачут эти женщины? Из-за личного горя или от сострадания к нам? Кто мы для них и почему мы вызываем у каждого слезы?

Но вот снова появляются два врага человека, которые не оставляют нас и требуют своего, — это жажда и голод. Они снова овладели измученными людьми. Мы упрашиваем наших нелюдей-конвоиров дать нам хоть немного воды. Напротив нас стоят женщины — судя по внешности, возможно, еврейки — и хотят бросить нам комья снега. Как счастливы были бы мы, если бы могли открыть окно хоть на минуту и схватить немного снега, этого белого мокрого вещества. К нам тянутся руки перепуганных, но смелых людей: у них самих могут быть из-за этого неприятности, но наши молящие взгляды произвели на них такое сильное действие, что они забыли обо всем, встали напротив нашего окна на таком расстоянии, чтобы при желании попасть в нас, если бросить что-нибудь. У них в руках уже по большой глыбе снега. Они хотят бросить снег нам, и лишь одна вещь не дает им исполнить свой моральный долг, — а ведь нам, людям в отчаянии, с опустившимися руками, это могло бы дать глоток свежей жизни, мощный прилив сил, — закрытые окна вагонов, которые наши изверги-конвоиры не разрешают открывать.

Если бы они только разрешили — просто кивнули, — то благодетели помогли бы нам, и мы смогли бы вынести нашу муку. Но сердце у них твердое, как камень, они неумолимы, в них нет сочувствия. Напряжение растет с каждой минутой. Люди теряют человеческий облик. Одна девочка упала в обморок. Доведенная до отчаяния толпа, забыв обо всем, стала стучать, рвать двери, выбивать окна. Тут же появились несколько конвоиров — испугались, что произойдет что-нибудь такое, что грозит неприятностями и им. Они нагло спрашивают, чего хочет эта кричащая, рыдающая женщина. Те, кто еще не потерял дара речи, объясняют, что ее ребенок потерял сознание от жажды, показывают на мать, которая умоляет, чтобы ей дали немного воды. Они смеются — довольны, что не произошло ничего более серьезного. Они хотят уже отойти от нашего вагона и пойти дальше. Мать колотит в стену все сильнее — и вот окна уже выломаны. Ее хотят оттащить, успокоить, чтобы из-за нее не наказали всех. Но она не хочет ничего слышать, она теряет единственную дочь, без которой жизнь для нее ничего не стоит. Она просит: дайте мне убежать, выпустите меня, чтобы я могла принести глоток воды для дочери. Находятся смельчаки, готовые встать на ее защиту, пропускают ее назад, к окну, она бьется и кричит. Тут снова приходят бандиты и, видя, что дерзкое поведение этой женщины может заразить безумной смелостью доведенную до отчаяния толпу и последствия могут стать фатальными и для них, — дипломатически кивают головой: мол, разрешают открыть окно.

Всех охватила радость. В вагон проникает свежая воздушная струя, выгоняет спертый, застоявшийся воздух. Все как будто снова ожили, пришли в нервное возбуждение: скоро, скоро, через минуту, через секунду можно будет схватить кусок снега и утолить жажду. Часть снежков попала в вагон, часть — на землю. Те счастливцы, которые заполучили в руки белое сокровище, набрасываются на него, как сумасшедшие, снег делят среди ближайших членов семьи. Каждый глотает, несмотря на то, что снег холодный, смерзшийся. Люди дерутся, бьются за каждую крошку, поднимают с пола случайно упавшие кусочки […] Но слишком мало было тех, кому посчастливилось утолить жажду, а […] многие и дальше сидели в отчаянии, мучимые голодом и жаждой.

Поезд тронулся. Все благодарят этих нескольких смелых женщин и благословляют их — за геройский поступок, который они совершили в пути.

Поезд набирает ход. Мы проезжаем разные деревни и местечки. Бóльшая их часть нам не знакома.


[…] Те, кто едет […][630] борются со вторым своим врагом — большим восточным народом.

Они смотрят на своих врагов, которые уже попались в их сеть: они хотели бы остервенело броситься на нас, «виноватых», из-за нашей […] они вынуждены были теперь покинуть свой дом, расстаться с родителями, сестрами и маленькими братьями. Каждый был вынужден оставить жену, заходившуюся в рыданиях, и ребенка, который не хотел слезать с его рук и все просил: «Папа, не уходи!»

Слабые, беззащитные, разбитые — это мы принесли им огромное несчастье. Это мы вывели народы на поле[631] боя. А если их сейчас подпустят к нам, с каким садизмом они схватили бы нас, как жестоко переломали бы нам кости. Почему их посылают туда, против того, дальнего врага, если прямо перед ними враг страшнее и опаснее, чем тот, на борьбу с которым их отправляют. Пусть поле боя будет для них здесь — они покажут свою […] силу. Пусть их оставят здесь — и в бою с этим ужасным всемирным призраком они покажут, на что способны.

Нет, подлые бандиты, нет, простодушные глупые разбойники, отправляйтесь на бой с врагом номер два — врагом сильным и мощным. Показывайте свое мужество, свою храбрость там, где против вас будут биться огромные стальные птицы и массивные движущиеся крепости, которыми управляют патриоты, отважные герои, борцы за всеобщую свободу и счастье. Отправляйтесь туда, подлецы и злодеи, туда, на поле боя, где свет противостоит тьме, а свобода — порабощению. Там вы потеряете свою жестокость, там ваша сила исчезнет, там вашему существованию придет конец. Там ваша жизнь канет в бездну.

Поезда трогаются с места. Мы едем на запад, а они на восток — и нас, и их ожидает одно и то же: нас — ни за что, а их — по их собственной вине.


Мы приближаемся к городу. Издали видны огромные фабричные трубы. Ты начинаешь замечать существование сложной организации человеческого труда. Когда мы подъехали совсем близко, то увидели перед собой один из больших городов Верхней Силезии[632].

Здесь, на обширной территории разбросаны большие и маленькие здания. Отовсюду рвутся к небу трубы — символы нелегкой созидательной работы. Когда-то здесь была сосредоточена польская тяжелая промышленность. Все думают, что разгадали цель путешествия: конечно, нас привезли на эти фабрики, здесь нужны рабочие руки — и нас поглотит эта индустриальная машина, как поглотила она наших предшественников.

Но мы продолжили свой монотонный путь. Движемся вглубь Силезии — туман покрывает эту область. Это так страшно, так серо, как и наша жизнь. Ты видишь на путях огромные длинные составы с углем. По всем признакам заметно, что здесь сердце польской земли, богатой черным сокровищем — углем. Каждого будоражит мысль: если его бросят в глубокие копи […] — кто знает, хватит ли его физических сил, чтобы это выдержать? Сможет ли он приспособиться к условиям, в которые хозяева, чьи нравы он уже хорошо знает, его поместят?

Сможет ли он, после нескольких изнуряющих недель голода и нужды, обеспечить своей работой существование семьи — жены, ребенка, родителей?

Мы едем, пока не наступает ночь, — тогда состав снова останавливается. Поезд время от времени трогается с места, проезжает несколько километров и останавливается. Тяжелая, полная кошмаров ночь заключила нас в свои объятия. Большие толпы евреев — измученных, беспокойных — знают, что скоро они уже будут недалеко от цели своего путешествия, что они почти добрались до конечного пункта. Кто знает, что будет, что ждет их, когда они приедут туда, где их предшественники оборвали рассказ о своих злоключениях?

Что будет, когда они доберутся до Германии? Вдруг их история навеки прервется? Смогут ли они оставить о себе живой [след] — для тех, кому в ближайшем будущем придется проделать тот же путь? Кто знает? Всех охватило отчаяние — как будто взяло в тиски. Только этот луч надежды, это неверие в невозможное, эта недооценка врага, — опьяняли всех, как опиум, вселяли в нас мужество, давали каплю утешения сердцам. Толпа изнуренных людей дремлет, со смертельным ужасом ожидая прихода завтрашнего дня. И вот закончилась долгая, полная отчаяния ночь.

Приходит серое утро, оно прорывается в мир сквозь густой черный туман, который держится плотно, не рассеивается, властвует над миром.

[…] и не […] покрыл серым туманом и […] печаль и горе […] говорит о […] смерть […] мир в трауре […] это проклятое утро.

Несчастное утро […] две тысячи пятьсот безвинных детей […] встретили свою ужасную смерть.


Мы прибыли на станцию Катовиц. Города не видно. Перед тобой появляются лишь очертания построек. Всех охватило подавленное настроение. Все видят, что уже почти дошли до конца. Через час надо будет уже выходить из поезда. Кто знает, что ожидает нас? Кто-то боится этого конечного пункта. Эти люди уже так привыкли к ритму нескончаемого путешествия, и, несмотря на непереносимые условия, они готовы целую вечность ехать на этом поезде по пустынным местам — среди диких людей или зверей, — лишь бы не выходить здесь. Пугают злые, разбойничьи лица тех, кто их здесь ожидает. Пугает место, в которое их привезли, — страна врага, чужое место. Если там, возле их родного местечка, с ними так жестоко и безжалостно обошлись, — то что же ожидает их здесь? Некоторые — те, кто уже истощен и морально, и физически, покорно препоручили себя судьбе, — а там посмотрим, что будет. Лишь бы быстрее выбраться из этой тесной запертой тюрьмы, которая отнимает жизненные силы. Может быть, на воле будет лучше, безопаснее? Еще теплится луч надежды.

Мы приближаемся к последней станции. […] Все сломлены […] Все погружены в страшные мысли. […] Каждый держит себя в нервном напряжении: из глубин сознания всплывают гложущие ум мысли, мучительные вопросы: а где те, кто вышел из поезда до нас? Почему следы их жизни потеряны, почему они исчезли навсегда, и ничего, что напоминало бы нам об их существовании, не осталось — почему?

Мы скоро уже дойдем до последней точки, скоро и нам придется написать здесь наши последние слова: «Мы прибыли в Германию».


И что дальше? Все перерезано, все исчезло, — почему? Наверное, все-таки правдивы ужасные вести о варшавских[633] евреях, которые нашли свою смерть в Треблинке. […] У бандитов […] есть второй […] сейчас к ним. Кто знает, слышат ли они последний стук колес?

Кто знает, случится ли им еще когда-нибудь ехать на поезде?

Кто знает, не сегодня ли их последнее утро?!

Кто знает, смогут ли они еще хоть раз увидеть рассвет?

Кто знает, посмотрят ли их глаза на мир еще когда-нибудь?

Кто знает, смогут ли они еще раз насладиться жизнью?

Кто знает, смогут ли они вырастить своих детей?

Кто знает, будет ли ребенок у матери, а у ребенка — мать?

Кто знает, будешь ли ты у меня?

Поезд замедлил ход, выехал на запасной путь. Определенно, мы достигли цели нашего путешествия. Поезд остановился, толпа качнулась, ожила — все еще находясь в вагоне. Все толкаются, рвутся к выходу. Всем хочется глотнуть немного свежего воздуха — и хоть немного свободы.


Мы вышли из поезда. Посмотри, друг мой, что здесь происходит. Посмотри, кто вышел нас встречать. Это военные в касках на головах, с большими нагайками в руках. […] с большими свирепыми собаками. Вот что встретили мы вместо раскрытых для приветствия объятий. Никто не может понять: зачем нужен этот конвой? Почему нам оказали такой страшный прием? Почему? Зачем? Кто мы такие, чтобы применять против нас мощное оружие, натравливать злых собак? Ведь мы мирные люди, мы прибыли на работу — так зачем нужны такие меры предосторожности?

Подожди, ты скоро поймешь. Прямо при выходе из вагона у нас отобрали мешки с вещами, отнимали даже самую незначительную поклажу, все бросали в кучу. Нельзя ничего брать с собой, ничего иметь при себе. Этот приказ повергает всех в уныние: ведь если тебе велят отдать самые нужные, элементарные вещи — значит, самое нужное уже и не нужно, без необходимого придется обойтись. Здесь, на этом плацу, у тебя не должно быть никаких личных вещей.

Но горевать об этом времени нет. Раздается новое распоряжение: мужчины — отдельно, женщины — отдельно. Этот страшный, жестокий приказ поразил нас, как гром.

Именно сейчас, когда мы уже стоим у края, уже подошли к последнему рубежу, нас заставляют расстаться, разорвать неразрывное, разделить неделимое, то, что уже так крепко связано, что срослось в единый организм! Ни один человек не двинулся с места: никто не верит, что это невероятное, невозможное осуществится. Но град ударов, который посыпался на первые ряды, заставил даже тех, кто стоял далеко, разделиться.

Никто, расходясь, даже не допускал мысли, не верил, никто по-настоящему не осознавал трагического значения этого момента. Все думали, что это лишь формальная процедура: нас разделяют, чтобы установить точное количество прибывших обоих полов.

Но мы чувствовали боль оттого, что сейчас, в эти серьезнейшие минуты, мы не можем стоять вместе и утешать друг друга. Все чувствовали силу неразрывных семейных связей.

Вот стоят они: с одной стороны муж, с другой — жена и ребенок. Вот стоят пожилые мужчины, тут старый отец, а напротив него — слабая мать. Вот братья, они смотрят туда, где стоят их сестры. Никто не понимает, что должно произойти. Но все чувствуют, что […] и уже близка последняя стадия […]

Надо называть возраст и профессию. Всех делят на группы, велят становиться […] Только одно совершенно непонятно: те, кто спрашивает нас, совершенно не интересуются ответами. Они делят нас случайным образом: одного туда, другого сюда — в зависимости от того, понравился ли им человек на вид.

Толпу разделили натрое: отдельно женщины с детьми, отдельно мужчины, самые старые и самые молодые, и третья шеренга — самая маленькая часть, процентов десять от всего транспорта. Никто не знает, где лучше, где безопаснее. Все думают, что здесь отбирают на разные работы. Женщин с детьми определят на самую легкую, подростков и стариков — на нетрудную, переносимую работу. А самая малочисленная группа, в которой, казалось, собрались самые работоспособные, — она будет заниматься тяжелым трудом.

Сердце обливается кровью, когда смотришь на женщин, измученных долгой дорогой: им приходится еще держать на руках детей […] Кто-то пытается им хоть чем-нибудь помочь, хоть немного облегчить их страдания — но таких тут же бьют по голове так, что забываешь, зачем, собственно, ты собирался подойти к другой колонне. Женщины, видя, что ожидает их мужей, если они попытаются оказать им помощь, машут им рукой, чтобы те стояли смирно и не двигались с места. В эти страшные минуты они хотят […] Их утешает лишь то, что скоро они наверняка снова будут вместе и больше им не придется расставаться.

В голове роятся мысли в беспорядке, — ты стоишь, беспомощный, беззащитный. Единственное, что ты сейчас чувствуешь, — это боль внезапного расставания, потому что если женщин и детей посылают на какую-то особенную работу, а они, мужчины, не смогут быть вместе с ними и не смогут им ничем помочь, то оказывается, что идиллия, которой они жили до прибытия сюда, не более чем пустая выдумка. Дурман внезапно развеялся. Все застыли, пораженные сильнейшей болью: происходящее похоже на хирургическую операцию, начатую еще у поезда.

Приезжают машины, в них сажают женщин и детей. Им придется […]

Доведется ли еще кому-нибудь из нас свидеться с женой и ребенком, с родителями, с сестрами? Мужчины стоят в стороне и смотрят, как их близких увозят грузовики.

Взгляд каждого прикован к тому месту, где находится его жена с маленьким ребенком на руках. Вот две дочери ведут свою мать. Взгляды их братьев и отца провожают их.

Какая страшная, какая ужасная картина открылась твоему взору! Один из военных, который загружает людей в кузов, залез на один из грузовиков и со всей силы надавил на женщин и детей — как будто они неживое вещество, инвентарь.

[…] если его жену и ребенка покалечит этот безжалостный садист.

В этот тяжелый, ответственный момент каждый был бы готов заслонить их, укрыть собой — жену и ребенка, мать и сестер. Как счастлив был бы каждый из нас, если бы мог быть с ними, защитить их, встать стеной, чтобы ничего страшного с ними не случилось! Каждый шлет им вдогонку свои пожелания — чтобы в ближайшие часы они могли еще встретиться, здоровые и веселые. Женщины смотрят вниз, на колонны мужчин. Одна не может оторвать взгляда от мужа, другая — от отца и братьев. Как счастливы были бы они, если бы могли сейчас, в эти страшные минуты, быть вместе! Они были бы увереннее и смелее встретили бы то, что должно с ними вот-вот произойти.

А сейчас они стоят, — одинокие, беспомощные, испуганные. Там, внизу, стоят их верные, преданные мужья и братья. Там, внизу, находятся те, кто может и хочет помочь им, утешить их. Только злые собаки не подпустят. Вы, садисты, вы, бессердечные убийцы, почему вы не даете тем, кто готов отдать за нас жизнь, быть сейчас с нами вместе? Они могли бы облегчить нам эти страшные минуты. Почему?!

Каждая из женщин утешается тем, что все это продлится недолго. Сразу по завершении процедуры она встретится с мужем и окажется под его защитой. Ей будут помогать братья. Все смогут снова соединиться, и, как и прежде, смогут жить дальше вместе. Каким бы горьким будущее ни было, оно станет слаще от […]

Плац пустеет. Подъезжают пустые грузовики, а отъезжают забитые до отказа. Все […] и убегает в одном направлении. Мы следим за ними взглядом, пока они не скроются, — но тут же подходят новые машины, забирают все новых и новых людей и увозят их неизвестно куда.

Более сильные — маленькая группа, — в которую вроде бы была определена лучшая рабочая сила, хотят видеть в этом повод для утешения: то, что увозят женщин и детей, слабых и старых мужчин, — это же проявление человечности! Видимо, власть не хочет изматывать их пешим переходом после такой утомительной дороги. А нас выстроили в ряды по пятеро и приказали маршировать по направлению к лагерю.


Смотри, друг: идет небольшая группа — чуть более двухсот человек — малая часть приехавшей сюда толпы. Они идут, низко опустив головы, погруженные в тяжелые размышления, опустив руки, в отчаянии. Они прибыли тысячами — а теперь их осталось так мало. Они прибыли вместе с женами и детьми, родителями, сестрами и братьями — а теперь остались совсем одни — без жены, без детей, без родителей, без сестер и братьев. Всегда они держались вместе: вместе вышли из гетто и из лагеря, вместе ехали в поезде взаперти. А здесь, в конце пути, когда они уже подошли к последнему рубежу, такому страшному […] и пугающему, — […] их разлучили.

[…] как там измученная жена […] с детьми […], как она там в эти минуты, без его помощи? Кто поддержит ее, кто подаст ей совет? Вдруг, пользуясь ее беспомощностью, злые и черствые бандиты изобьют ее?

Другой думает про своих старых родителей: что-то с ними может случиться? Насмешки и унижение с побоями в придачу — вдруг только этого можно ожидать от новых хозяев? Откуда знать ему, что происходит сейчас с его сестрами и братьями, вместе ли они, по крайней мере? Удалось ли им там, на плацу, куда их привели, удержаться вместе? Они хотят друг другу помочь, [хотят] утешить друг друга.

В направлении […] идут […] только с семьями […] охвачены такими тягостными размышлениями […] маленькие группы людей.

Вдруг все словно очнулись: мы увидели, как марширует группа людей, одетых в полосатые робы. Эти люди хорошо выглядят и производят впечатление мужественное и беззаботное. Когда мы подошли ближе, то стало видно, что это евреи. Радость охватила всех нас. Мы увидели первых людей в лагере, свидетельство жизни, хорошего отношения, человеческого обращения. Все укрепляются в вере, что и нам выпадет жребий не хуже. И единственная забота, которая остается у нас […]

Маленькое здание. Нам велят построиться в ряды, чтобы всех пересчитать. Мы проходим. Несколько человек в военной форме смеются над нами. Нас сосчитали — и вот мы прошли на недавно огороженный плац. Все оглядываются, смотрят всюду и надеются найти за проволокой тех, с кем нас разлучили несколько минут назад. Слышны голоса женщин — взрослых и пожилых на вид. Мы видим: за проволокой ходят женщины в гражданской и лагерной одежде. Там такой шум, такой гам — это наверняка наши жены с детьми, это точно прибыли наши матери и сестры, — и теперь проводятся разные гигиенические процедуры, чтобы их […]

Только одно ясно нам […] сделан […], который отделял нас от […] Хорошо огороженный, обнесенный проволокой женский лагерь. Мы почувствовали горечь разлуки, ощутили первую боль. Мы еще не способны полностью осознать происходящее, — только глубокая пропасть стала расти перед нами. Единственное, что нас утешало: нас уводят недалеко. Мы будем рядом с ними. Через проволоку мы сможем смотреть друг на друга. И, может быть, получится установить контакт.

Мы проходим через вторые ворота и оказываемся в огороженном мужском лагере. Мы ступаем по глине […] Но до сих пор не […] Между двух […] зданий стоят какие-то мужчины и оглядывают нас с головы до ног. Мы не можем понять, евреи это или нет, не догадываемся, почему они нас так разглядывают. Вероятно, им любопытно познакомиться с новоприбывшими. Вокруг нас люди, один вид которых пугает; они идут по глине и волочат тачки, груженые глиной, или несут поклажу: один — кирпичи, другой — ту же глину. Дрожь пронимает, когда смотришь на них: они были когда-то людьми, а сейчас — тени. И это — работа, это — концентрационный лагерь, который должен давать трудоустройство миллионам евреев, привезенным сюда? Это и есть та самая важная государственная работа, для которой надо пожертвовать всем, всеми самыми нужными […] самыми необходимыми […] то, что ты видишь, потому что тебя слишком тревожит судьба тех, кто тебе близок и дорог.

Нас ведут в какие-то деревянные постройки. Все надеялись, что встретят здесь своих братьев и отцов, которых повезли сюда. Но ни от кого из них нет и следа. А вдруг они уже прошли все процедуры и отправились на свое место? Вот входят несколько еврейских бандитов в сопровождении нескольких военных и приказывают: все, что у нас есть при себе, необходимо отдать. Никто не понимает, что требуется от нас: ведь все уже отдано! Зачем им нужно даже то немногое, то минимальное, что может еще быть у нас в карманах, зачем?

[…] палочные удары сыплются на голову. Всего за один вопрос — удар. Они отбирают даже документы — самую важную вещь, особенно в военное время. Ничего нельзя иметь при себе. Даже запись о том, кто ты и откуда ты родом, — здесь ничего тебе не понадобится. Никто не понимает, почему надо все отдавать. Когда мы отдали все вещи, нас повели в баню. Еврейские конвоиры смеются над нами. Никто не понимает их загадочных вопросов: кто вам велел приезжать сюда? Неужели вы не могли найти себе место получше? Никто им не отвечает, потому что их вопросы нам непонятны.

Нас ведут в баню — якобы для дезинфекции, но мыться здесь нельзя. Нам состригают волосы и […] чем-то влажным. После этого нас ведут в другое помещение и выдают новые вещи. Мы вошли сюда, одетые как обычные люди, а вышли — как преступники или как безумные.

Все без шапок, один в туфлях, другой в сапогах не по ноге, слишком больших для него. Вещи кому-то слишком малы, кому-то слишком велики. Вот так мы, вновь поступившие, уже начинаем вливаться в старую лагерную семью. Нас переводят на новые лагерные рельсы: здесь нам придется устраивать жизнь заново.

Но одна мысль занимает сейчас всех, один вопрос не дает никому покоя: как же узнать, что с семьей, где она, как получить от родственников хотя бы весточку? Где найти их след?

Прошел слух: каждому удастся […] встретиться. На чем этот слух основан — непонятно. Мы довольны тем, что получили […]

Возвращаемся к бараку, нас выстраивают в шеренгу, чтобы сфотографировать: нужны снимки всех вновь прибывших.

Мы пытаемся завязать разговор с теми, кто здесь уже давно, и хоть что-нибудь от них узнать. Но как подло, как жестоко ведут себя те, к кому мы обращаемся! Как можно быть таким садистом — насмехаться над одинокими, сломленными людьми?! Как могут они так легко, бровью не пошевелив, отвечать нам на вопрос, где находятся сейчас наши близкие: «Они уже на небесах»? Неужели лагерь так на них подействовал, что они утратили все человеческие чувства и не находят для себя лучшего занятия, чем наслаждаться чужой болью и мукой?! Это производит впечатление ужасного […] «Ваши близкие уже сгорели…» Всех охватывает ужас. Дрожь пронимает, когда слышишь эти слова: «Твоих родных уже нет».

Нет, это невозможно! Разве может так быть, чтобы так думали люди, которые сейчас разговаривают с нами, которые так же, как и мы, приехали сюда вместе с семьями — и остались одни, потому что те, кого увозили машины, попали прямо в газовую печь, которая глотает людей живыми и полными сил, а выбрасывает только мертвые, окаменевшие тела?! Нет, невозможно, они не могли бы так легко говорить об этом, они не могли бы открыть рта, не нашли бы слов, чтобы это сказать. Потому что их самих уже не было бы на свете.

[…] дьявольская игра […] к страшной лагерной жизни. И тем не менее их слова оставляют в сердце глубокий сред, заполняют ум страшными мыслями.

Новое мучение: ожил наш духовный враг — голод напомнил о себе. Он стал терзать нас вновь — и ты слабеешь, не выдержав напора такого сильного внутреннего врага. Он не дает покоя, он не дает тебе думать, пока не утолишь его.

Голодным дали еды — это минутное утешение: хотя бы тело немного насытилось.

Нам начинают ставить клейма. Каждый получает свой номер. С этого момента у тебя больше нет своего «я» — ты превращаешься в номер. Ты больше не тот, кем был когда-то. Ты теперь ничего не говорящий, ничего не значащий, ходячий номер.

Нас выстраивают по 100 номеров и […] всех ведут в новое жилище. Уже стемнело, дороги почти не видно. Кое-где светят электрические лампочки — но освещение от них скудное.

Единственный яркий источник света — это большой прожектор, который висит над воротами — их видно издалека. Люди ползут по глине — пока не упадут, изнемогая от страха. В мучениях добираемся до новых бараков.

Как только мы увидели наш новый дом, как только смогли глотнуть воздуха, нас стали бить палками по голове. Из рассеченной головы, с разбитого лица стекает кровь. Так выглядит первый прием для вновь прибывших. Все оглушены, в смятении оглядываются, смотрят, куда попали. Кто отодвигается в сторону […]

Каждый думает, как защититься от побоев. Нам говорят, что это самое легкое в лагерной жизни. Здесь царит железная дисциплина. Здесь лагерь уничтожения, здесь остров смерти. Сюда приезжают не затем, чтобы продолжать жить, а лишь затем, чтобы встретить свою смерть — кто-то раньше, кто-то позже. Жизнь не стала селиться в этом месте. Здесь резиденция смерти. Наш мозг костенеет, понимание притупляется, мы не воспринимаем нового языка. Каждый думает только о том, где его семья, куда же определили его родных, как удастся им приспособиться к таким условиям. Каждый думает: а вдруг […]

Преступники и садисты […] как […] до смерти напуганный ребенок, видя, как бьют его мать.

Кто знает, как сейчас эти подлые бандиты — к какому бы полу они ни относились — обходятся с его слабой больной матерью или с милыми, дорогими его сестрами. Кто знает, где, в какой могиле нашли покой его отец и братья и как […] Мы все стоим, беспомощные, беспокойные, доведенные до отчаяния, одинокие, сломленные. Делим боксы[634] — это такие нары, рассчитанные на пять-шесть номеров[635]. Нам велят лечь на них, чтобы было видно только голову. Ползи как можно глубже, проклятый человек.

Тебя должно быть видно как можно меньше.


Вот к нарам подходят те, кто здесь уже давно. Они спрашивают, сколько нас было и сколько человек оставили в лагере. Эти вопросы нам непонятны. Мы не можем взять в толк, в чем разница. Где же те, кого увезли на машинах? Собеседники смотрят на нас с циничной улыбкой. Глубоко вздыхают они — знак человеческого сострадания. Среди старых узников нашелся один человек из нашего лагеря, который приехал с одним из более ранних транспортов. Об этих транспортах у нас не было вестей, мы не нашли никаких следов этих людей. Эта встреча — весть о них, след их жизни. […] из Германии. Но что говорит этот человек? Сердце трепещет, волосы встают дыбом, — послушай, что он несет: «Мои дорогие, нас, как и вас, прибыли тысячи, — а осталась лишь малая толика. […] Тех, кто уехал на грузовиках, повезли прямо на смерть. А те, кто шел пешком, еще должны проделать свой мучительный путь к смерти — кто длиннее, кто короче».

Ужасные, невероятные слова! Разве может так быть, чтобы люди могли говорить о смерти своей жены, ребенка, родителей, сестер и братьев, — а сами при этом могли еще существовать? Возникает робкая догадка: наверное, лагерная атмосфера делает людей такими дикими, такими жестокими, что им теперь доставляет особое удовольствие созерцание чужих мучений: это приносит им утешение, им хочется увеличить число страдающих. Одно непонятно: почему все они, независимо от возраста и характера — рассказывают одно и то же! Что — всех, кто прибыл сюда, уже давно нет в живых?! Это роковое известие. Все мы совершенно подавлены, нас терзают сомнения: неужели они говорят правду?! Иди сюда, друг, посмотри: вот лежат пять-шесть человек в обнимку, сдавленные грузом страдания. Все они плачут: каждому хочется излить свое сердце. Они не хотят снова погружаться в это несчастье, — но слезы мучений льются сами собой:

«Послушай, друг мой, — один человек говорит другому. — Дорогой мой, неужели это правда — и мы уже все потеряли? Неужели у нас уже никого больше нет: ни жены, ни ребенка, ни матери, ни отца, ни братьев, ни сестер?»

Как это ужасно! Разве это возможно? Разве бывает такая жестокость на свете? Разве может такой садизм — […] тысячи, тысячи людей, и убить их без вины — существовать на земле? Как были бы мы счастливы, если бы могли быть там все вместе! Как счастливы были бы мы, если бы нас не разделили и мы могли бы бок о бок сражаться с судьбой, как бы страшна и ужасна она ни была! Почему вы, подлые бандиты, разделили, разлучили нас? Почему вы разделили сердца надвое: одну часть — на смерть, а другую половину еще оставили живой? Почему вы разорвали надвое мою душу […] разделить ее судьбу […] Это правда: почему вы […] встретиться в объятиях смерти […] не находить себе места от страданий […]

Трезвый, у которого сначала было ужасное предчувствие […] Теперь у него есть яд — смертоносные таблетки, которые он хранил до последнего момента и не знал […]

Каждый был бы теперь счастлив иметь такие таблетки. Мы бы навеки забылись — и волны прекрасных снов соединили бы нас с любимой семьей.

Вдруг — удар палкой. Моего соседа бьют по голове (видимо, нас слишком много на нарах) — и размышлениям, скорбному нашему разговору пришел конец.

Боль нового брата подействовала на нас так: каждый стал думать о себе, о том, как бы обезопасить самого себя — живя посреди боли и горя.


К нашим нарам подходит новый «лагерный папаша» — высокий светловолосый полный человек и, улыбаясь, обращается к нам, своим новым детям: «Знайте, что я, — тот, кого вы видите перед собой, — ваш блокэльтесте[636].

Я представитель […]

[…] можете поддерживать свое тело в живом состоянии… Через несколько дней ваше тело в глубок[…] и истощится от страшных мук.

Запомните: место, в котором вы находитесь, — это лагерь уничтожения. Здесь долго не живут. Условия здесь тяжелые, дисциплина железная. Забудьте обо всем, помните о себе — тогда вы сможете продержаться. Прежде всего, берегите туфли и сапоги — это первый завет лагерной жизни. Если ты бос — скоро тебе конец. Содержи себя в чистоте. И пусть неизвестно, будут ли у вас еще силы после тяжелого рабочего дня, чтобы привести себя в порядок, — пусть у вас будет хотя бы это желание. Моя речь окончена. Спокойной ночи, мои дорогие!»

После этой речи у нас мало чего осталось в голове: смерть нас не пугает. Она не кажется нам несчастьем. Лишь одно среди сказанного пустило в нас корни — это инструкция, как следить за телом, защитить себя от лишних страданий. А это всех пугало: физической боли все хотели избежать. От смертельных страданий все хотели бы уйти.

Эта речь нас утешила и напугала одновременно: утешила своим тоном и испугала своим содержанием. Как выглядит рабочая улица, по которой нас поведут? Кто знает, сколько мук нам придется вынести, пока мы не найдем последнего избавления? Кто знает? […]

[…] уже от всего и проникают во внутренний мир, ввергают в […] пучину страданий, которая снова охватила […]

Вдруг слышим: кто-то поет. Мы сошли с ума! Что здесь происходит? Здесь, на этом кладбище, — песнь жизни, на острове смерти — живой голос? Неужели здесь, в лагере уничтожения, кто-то еще может петь, а кто-то другой — слушать? Как это возможно?! Мы, видимо, попали в мир демонов, где все делается наоборот.

В бараке переполох. Все разбегаются, чтобы как можно быстрее залезть на нары. Это явились Stubediensten[637] — те самые «защитники» наших матерей, жен и сестер[638]. Они кидаются с тяжелыми палками на перепуганные, изнуренные долгим днем работы человеческие тени. Чего они хотят от этих несчастных? Почему бьют без разбора ни в чем не виноватых? Одному разбили голову, другого покалечили — а ты не можешь ничего сказать: если попытаешься их остановить, бросят на землю и тебя, как омерзительное чудище, и будут топтать ногами — и так […], мои дорогие сестры. Горе моим братьям, которые пытаются найти в вас утешение, горе детям, которым нужна материнская нежность. Страшно осознавать, что именно вы, оказывается, должны о них позаботиться.

Они подходят к нашим нарам и делают дополнения к лекции блокэльтесте. Они рассказывают и показывают нам, как вести себя с ними и на работе. Мы должны стать автоматами, двигаться лишь по их воле. Не дай бог сделать хоть шаг не так или ослушаться, как они станут бить вас тяжелой палкой, которая сделает вас такими ничтожными, такими жалкими, что во второй раз вам будет уже не подняться.

Каким горьким ни был бы этот яд — он не может больше воздействовать на нас. Он не пугает нас и не вредит нам. Мы ко всему готовы и бесстрашно пойдем в страшное завтра.

Отталкивающее, пугающее впечатление производит на нас всех необходимость опорожняться прямо в бараке[639] — в параши возле нар. Скоро нам и это придется научиться выносить. Как страшно, как ужасно! Мораль и этика здесь тоже умерли.

В бараке становится тихо: все укладываются на нары и погружаются в глубокий сон.

Только на тех нарах, которые заняты недавно, люди, — только что ставшие братьями […], их семьи уничтожены, — никак не могут найти покой, сон не приходит к ним.

[…] Смотри, друг, как они лежат […] боли и мук на лице каждого из них. Один кричит, другой плачет во сне […] все стонут — еще раз переживают трагедию прошедшего дня. Во сне, когда человек наедине с собой, больше чувствуется огромное, безграничное горе. У кого-то на лице появилась счастливая улыбка — наверное, снится семья, с которой его разлучили. Все спят.

Первая ночь миновала.

Всех поднял звон лагерного гонга[640]. Нас, вновь прибывших, сразу выгоняют на улицу: мы должны еще пройти тренировку перед построением.

Снаружи еще темно. Падает мокрый снег. В лагере шум: из бараков на построение тянутся номера. Всех пробирает холод: мы босы, на нас лагерные робы. Выкрики: «Разделиться, построиться в шеренги!». Нас готовят к построению, блокэльтесте дает последние указания: что надо делать по той или иной команде. Мы быстро осваиваем эту премудрость.

[…] с желтой повязкой на руке — капо, глава команды, это человек, который волен с каждым из нас делать все что хочет. Он распоряжается твоей силой, твоей личностью.

«[…] чтобы вы были хорошими работниками. Помните только одну вещь: если кто-нибудь попробует у вас отобрать сапоги — не отдавайте. Если вы слишком слабы, чтобы силой удержать их, — хотя бы запишите его номер. Пусть делает все, пусть убивает вас, — но только не отнимает сапоги: это источник жизни, это залог существования».

Занимается день. Перед каждым бараком вырастают большие массы построенных в ряды людей. Начинается шум. Вот раздают последние распоряжения. «Смирно! Шапки снять!» Величественно подходит человек из низших чинов — это блокфюрер[641], командующий построением. Он считает выстроившиеся ряды и подписывает бумажку: количество номеров, стоящих здесь, сходится с тем, что на бумаге. «Шапки надеть! Вольно!» Построение окончено. Он идет дальше, к следующей застывшей толпе, чтобы проверить, все ли в порядке. Мы провожаем их взглядом. Они, военные с хорошей выправкой, подходят ко всем баракам по очереди. Что мы видим? Возле каждого барака, возле каждой толпы лежит один, а иногда даже три-четыре трупа. Это жертвы ночи — те, кто не смог ее пережить. Вчера на построении они были еще живыми номерами, а сейчас лежат неподвижно. Выстроившиеся молчат. Неважно, жив человек или мертв, — важно число. А число сходится.

[…] нужное направление. Как ужасно они выглядят! Как будто они […] войны. Но это только те, кто остался после вчерашнего рабочего дня.

Нас снова разделяют. Группа, в которую я попал, называется SK-Gruppe[642]. Наш капо — улыбчивый человек, смотреть на него — утешение. Те, кто стоят рядом с нами, смотрят на нас, разглядывают наши номера. Наш вид их, похоже, удивил: мы выглядим для лагеря слишком хорошо. Но номер все объясняет: мы прибыли только вчера, еще не испытали здешней жизни, не знаем еще лагерной атмосферы и вкуса работы.

Вдруг раздаются звуки музыки[643]. Кто это? Музыка в лагере? На острове смерти — звуки музыки? Там, где труд убивает человека, как война на полях сражений, ум тревожит волшебная музыка, напоминающая о прежней жизни. Здесь, на кладбище, где все дышит смертью и уничтожением, — можно вспомнить жизнь, которой нет возврата? Вот варварский порядок, вот логика садизма.

Нас выгоняют на работу. Проходим через ворота — и не можем отвести взгляда от женского лагеря, расположенного напротив. Женщины разного возраста […]


[…] Мы спустились в широкие траншеи, подняли головы […] и снова […] Вчера на этом месте стояли другие люди, а сегодня утром, во время построения, они уже, наверное, лежали мертвыми. Сегодня вместо них пришли новые номера. Один выбыл — его место занял другой. Работа была печальной и символичной. Мы рыли ямы.

Вновь прибывшие стоят, низко наклонив голову, всаживают лопату в землю — и слезы из глаз льются ручьем. Каждый смотрит на землю и думает: кто знает, кто знает, может быть, здесь, глубоко, его близкие нашли себе вечное упокоение. Но нет, — утешает он сам себя, — таких трагедий в жизни не бывает. Никто не […] к такой катастрофе […]

Рядом со мной стоит мой земляк. Он на семь тысяч номеров раньше, чем я. Он попал сюда две недели назад. Завязывается разговор. Дрожь охватывает меня, когда я слышу его слова, которые он мне говорит: «Подними глаза и посмотри туда, в том направлении. Ты видишь, как клубы черного дыма поднимаются к небу — вот то место, где погибли твои самые дорогие и любимые».

[…] Согнувшись, когда […] тяжелой палкой […] по слабому телу. После каждого удара — крик. Когда человек падает, его бьют ногами — пока он не затихнет навсегда. Никто не двигается с места, даже для того, чтобы подать ему воды. Не страшно: если он не сможет прийти сам — его унесут. […] В этом нет никакого преступления. Наоборот, его будут считать хорошим надсмотрщиком, а когда он снова понесет труп мимо деревянного домика — его проводят улыбкой в знак признания.

Все погружены в отчаянные, горестные раздумья. Все идут, как положено, чтобы не попасть в руки этому кровожадному бандиту — большому рыжему детине.

Так прошел наш первый рабочий день.


Новая беда: нам, измученным, разбитым людям, снова напомнил о себе голод, жестокий враг, не чувствующий боли. Человек всегда беззащитен перед ним […] Желудок не знает ничего о горе и страдании.

[…] Если хочешь жить — неважно для чего, если хочешь радоваться или горевать, — надо платить. Ты должен отдать дань своему господину. […] Можно думать — неважно, будут это размышления о жизни, радости и счастье — или […] мрачные мысли о смерти и уничтожении. […] Он может подождать тебя, но недолго. Он может […] тебе момент расплаты. Но помни: если ты […], если ты не отнесешься к нему со всей серьезностью, он сломает тебя. Ты попадешь в его когти — и тебе придется выбирать: или быть с ним, или быть против него. Ты станешь его рабом. Твоя голова утратит способность думать о чем-нибудь еще, кроме того, как сделать его довольным. Тебе придется посвятить ему все свои умственные силы. И кроме этого для тебя ничего не будет существовать. Он станет властелином твоего естества, эксплуататором твоей души. Тебе придется делать все — и в конце концов, ты должен будешь искать способ примириться с ним, а иначе тебе придется проститься со всем миром, со всем порвать — и исчезнуть навечно.

[…] возможные события. Было бы странно, если бы все, кто вышел с утра на работы, вернулись обратно. Мы идем под звуки музыки. Наш взгляд упирается в проволоку — за ней женский лагерь.

Каждый пытается найти способ, как бы разыскать кого-нибудь из своих. Еще остался слабый лучик надежды. Никто не верит, что они могли уйти навсегда.


Мы подходим к бараку […] готовимся ко второму построению. Выстроилась огромная плотная масса несчастных, отчаявшихся, мрачных людей. Снова команды: «Равняйсь!», «Смирно!», «Шапки снять!» — и построение окончено.

Около нашего барака лежит мертвец. Мы подходим к нему, смотрим. Еще сегодня утром он вышел с нами на работу — а сейчас лежит неподвижно. Никого это не взволновало — никто даже не вздохнул о нем. Бедняга! Если бы были живы твои близкие — что бы сейчас творилось вокруг тебя! Мать бросилась бы на землю рядом с тобой, плакала бы навзрыд! Отец не находил бы себе места, ходил бы из угла в угол и плакал бы как ребенок. Сестры и братья сидели бы вокруг тебя и горько оплакивали твою кончину. Твои друзья […] пришли бы […] и каждый […] со страшным несчастьем.

[…] сестры и братья […] попал в лагерь […] Несчастье невелико […]

После построения нас запускают в барак. Вновь прибывшим приказывают снова выйти. Все пугаются: для чего? Ведь здесь все, что происходит, только усугубляет положение. Нас ведут в баню. Там стоит тот же самый военный — высокий чин, а рядом еще несколько. Приказывают каждому проходить мимо них, они спрашивают возраст и профессию. Один туда, другой сюда. Кто им нравится — тех отправляют в баню, кто не удостоился такой чести — тех отправляют обратно. Разносится слух, что так выбирают людей для работы на фабрике. Все завидуют нам: мы уедем отсюда и будем работать в лучших условиях. Нас пересчитывают, записывают номера и велят собираться в дорогу, быть готовыми ехать, когда позовут, — и раздают шинели с номерами. Мы возвращаемся обратно в блок. Старожилы завидуют: ведь мы сможем покинуть лагерь. Нам выдают и шапки — это значит, что мы наверняка уедем […] все вокруг […]


У меня есть много родственников […] в [Америке и] Палестине. Вот адрес моего дяди:

A. Joffe

27 East Broadway

Newyork. N. Y.

America


[644] Я написал это десять месяцев назад. Я родом из Лунны, Гродненской области. Прибыл из Колбасинского лагеря. Я закопал это в яме с пеплом — мне казалось, что там самое надежное место, где — на территории крематориев — обязательно будут копать. Но недавно […][645]

Перевод с идиша Александры Полян

Примечания — Павла Поляна и Александры Полян

В сердцевине ада

Предисловие

Дорогой читатель, в этих строках ты найдешь выражение страданий и бед, которые мы, несчастнейшие дети этого мира, перенесли во время нашей «жизни» в той земной преисподней, которая называется Биркенау-Аушвиц. Думаю, миру это название уже хорошо известно, но никто не будет знать точно, что здесь на самом деле происходит. Некоторые подумают, если услышат по радио о лагере, что то варварство, та жестокость, то зверство, которые здесь царят, — все это не более чем «страшная пропаганда». Но я тебе покажу сейчас, что все, что ты уже слышал, и то, что я здесь и сейчас пишу, — лишь ничтожная часть происходящего здесь в действительности. Это место бандитская власть устроила для уничтожения нашего народа и частично — для уничтожения других. Биркенау-Аушвиц — одно из многих мест, где разными способами истребляется наш народ.

Цель моего сочинения в том, чтобы мир узнал хоть о малой толике реально происходящего здесь и отомстил, отомстил за все.

Это единственная цель, единственный смысл моей жизни. Я живу памятью, надеждой на то, что, может быть, мои записки дойдут к тебе, и что хотя бы отчасти осуществится то, к чему мы все стремимся и что было последней волей моих убитых братьев и сестер, детей моего народа.


К нашедшему эти записки!

Я прошу тебя, дорогой друг, — это желание человека, который знает, который чувствует, что настает последний, решающий момент в его жизни. Я знаю, что и я, и все евреи, находящиеся здесь, уже давно приговорены к смерти, и только день исполнения приговора еще не назначен. И поэтому, друг, исполни мою волю, последнее желание перед неотвратимой казнью! Друг мой, обратись к моим родственникам по адресу, который я передам. От них ты сможешь узнать, кто такие я и моя семья. Возьми у них нашу семейную фотографию — и нашу с женой карточку — и приложи эти фотографии к запискам. Пусть люди, которые посмотрят на них, проронят слезу или хотя бы вздохнут. Это будет для меня величайшим утешением, ведь мою мать, моего отца, моих сестер, мою жену и, может быть, еще моего брата никто не оплакивал, когда они ушли из этого мира.

Пусть их имена, пусть память о них не уйдут без следа.

Ах! Я, их ребенок, не могу даже сейчас, в аду, оплакать их, потому что каждый день я погружаюсь в море, да-да, в море крови. Одна волна подгоняет другую. Здесь нет ни минуты, чтобы можно было забиться в угол, сесть там — и плакать, плакать об этой беде. Регулярная, систематическая смерть, из которой и состоит вся здешняя «жизнь», заглушает, притупляет, искажает все твои чувства. Сам ты не можешь ощутить даже самое большое страдание, и твое личное бедствие поглощается бедствием всеобщим.

Иногда сердце разрывается, душа измучена терзаниями — почему я так «спокойно» сижу и не жалуюсь, не плачу о моей трагедии, почему все мои чувства как будто затвердели, огрубели, отмерли? Было время, я надеялся, утешал себя, что придет еще время, придет день, когда я получу это право — плакать! Но кто знает… Почва подо мной шатается и уходит из-под ног.

Сейчас я хочу — и это мое единственное желание, — чтобы хотя бы посторонний человек проронил слезу над моими близкими, если я сам не смогу их оплакать.

Вот моя семья — ее здесь сожгли во вторник 8 декабря 1942 года, в 9 часов утра:

Моя мать — Сорэ

Моя сестра — Либэ

Моя сестра — Эстер-Рохл

Моя жена — Соня (Сорэ)

Мой тесть — Рефоэл

Мой шурин — Волф

О моем отце, который за два дня до советско-немецкой войны случайно оказался в Вильно и остался там, мне немного рассказала одна женщина, родом из моего города[646], — она прибыла в крематорий с литовским транспортом. Я узнал от нее, что в ночь на Йонкипер[647] 1942 года его схватили вместе с другими десятками тысяч евреев, — а что было дальше, она не хотела мне рассказывать. Еще были у меня сестра Фейгеле и невестка Зисл в городе Отвоцке[648], их отправили в Треблинку одним из варшавских транспортов и, наверное, убили в газовой камере. О двух братьях — Мойшле и Авроме-Эйвере — я узнал от той же госпожи Кешковской из Вильно[649], что их уже давно отвезли в лагерь. Что с ними произошло дальше, не знаю. Кто знает, может быть, они уже давно прошли через мои собственные руки как «мусульмане»[650], которых сюда привозят отовсюду, — живыми или мертвыми.

Это вся моя семья — она осталась в моем прежнем мире, — а я должен жить здесь.

Сейчас я и сам стою у края могилы[651].

Лунная ночь

Я любил ее и всегда с трепетом ожидал ее прихода. Как верный раб, часами стоял я и поражался ее власти, ее волшебству. Как прикованный, загипнотизированный, я не отводил взгляда от ее царства — глубокого синего ночного неба, разубранного сверкающими бриллиантовыми звездами, — и в напряжении ждал минуты ее величественного появления. А она, царица, появлялась в сиянии своей красоты и, в сопровождении свиты, спокойно, беззаботно, счастливо и безмятежно отправлялась на свою загадочную ночную прогулку, чтобы осмотреть свое царство — ночной мир, — и дарила человечеству лучи своего света.

Мир тосковал по ее таинственному свету. Священный трепет охватывал человека, и новый источник жизни, счастья и любви открывался над миром, наполняя людям сердца — и старым, и молодым.

Люди в полях и лесах, в горах и долинах были погружены в мечты, очарованы, пленены ее волшебством; из высоких дворцов и из глубоких подвалов люди выглядывали, чтобы с тоской посмотреть на нее, — а она, Луна[652], создавала для них новый романтический, фантастический мир и наполняла их слабые сердца любовью, счастьем и наслаждением. Для всех она была самой близкой подругой. Каждый доверял ей свои тайны и открывал ей душу. Каждый чувствовал себя под ее властью уверенно и спокойно. Счастливые и довольные, полные мужества и надежды, все пряли новые нити для этого идиллического, счастливого и волшебного мира.

С тихой, спокойной, озаренной светом земли возносились к высоким небесам сладкие, чувственные мелодии переполненных любовью сердец — это люди пели песни, песни радости и счастья, хвалебные гимны ее, царицы ночи, могуществу, и ее благодарили за заново открывшийся им мир.

Все это было когда-то, когда я еще видел небо своей свободы, когда я был еще человеком, равным другим людям, — был ребенком у своих родителей, жил среди братьев и сестер, когда была у меня жена, которая меня любила, — тогда Луна была для меня источником жизни и счастья, наполняя мне сердце, и чаровала меня своим волшебством и красотой.

Но сегодня, сегодня, когда я остался здесь один-одинешенек, когда мой дом, мою семью, мой мир, мой народ безжалостно уничтожили бандиты, а я, единственный из миллионов, приговоренный к смерти, сижу в тюрьме, закованный в цепи, ослабевший от мук и страха перед смертью, сегодня, когда я ее вижу, — я бегу от нее, как от призрака.

Когда я выхожу из своего барака на проклятую дьявольскую землю и вижу, как Луна дерзко разрушила мой мрачный мир, в который я уже глубоко погрузился и с которым уже сросся, — я бегу обратно, назад, в мой темный барак. Я больше не могу видеть ее сияния. Меня выводит из себя ее спокойствие, ее беззаботность, ее мечтательность. Когда она загорается, ее свет как будто отрывает мне куски кожи, которой обросло было мое кровоточащее сердце. Она терзает, разрывает мне душу, пробуждает во мне воспоминания, которые не дают мне покоя и рвут мне сердце. И меня, словно бурной волной, уносит в море страданий. Она напоминает мне о волшебном прошлом и освещает страшное настоящее.

Я больше не хочу видеть ее сияния, потому что она только усиливает мою тоску, только заостряет мою боль, только умножает мои мучения. Я лучше чувствую себя в темноте, в царстве печальной мертвой ночи. Она, эта ночь, созвучна терзаниям моего сердца и мукам моей души. Мой друг — темная ночь, мои песни — плач и крик, мой свет — огонь, в котором сгорают жертвы, мой аромат — запах смерти, а мой дом — этот ад. К чему и зачем приходишь ты, жестокая и чуждая мне Луна, зачем мешаешь людям хоть немного насладиться счастьем в их забытьи? Зачем ты пробуждаешь их от тревожного сна и освещаешь мир, который уже стал им чужим и куда они уже больше никогда, никогда в жизни не смогут попасть!

Зачем ты появляешься в своем волшебном великолепии и напоминаешь им о былом — о котором они уже навсегда забыли? Зачем ты озаряешь их своим царственным светом и рассказываешь им о жизни, о счастливой жизни, которой еще живут какие-то люди — там, на земле, куда еще не ступала нога этих извергов?

Зачем ты шлешь нам свои лучи, которые превращаются в копья и ранят наши кровоточащие сердца и измученные души? Зачем ты сияешь нам здесь, в этом проклятом адском мире, где ночь озаряется огромными кострами — кострами, в которых сгорают невинные жертвы?

Зачем ты сияешь здесь, над этим жутким куском земли, где каждый шаг, каждое дерево, каждая травинка — буквально все пропитано кровью миллионов, миллионов замученных людей?

Зачем ты появляешься здесь, где воздух насыщен смертью и уничтожением, где к небесам летят душераздирающие вопли женщин и детей, отцов и матерей, молодых и старых, — невиновных, которых гонят сюда, чтобы зверски убить?

Не смей здесь светить! Здесь, в этом жутком углу, где людей дико, жестоко истязают и топят в пучине горя и крови — а они с ужасом ждут неизбежной смерти, — не смей светить!!!


Зачем ты появляешься в своем могуществе и величии — ждешь тоскующего взгляда? Посмотри на эти бледные, исхудавшие тени, которые бродят, как безумные, от одного барака к другому, смотрят с содроганием не на твой блеск, а на то пламя, которое рвется к небесам из высоких печей, и их сердца наполняются ужасом: кто знает, не сожжет ли каждый из них сам завтра, как и сегодня, сердце своего брата, а его тело, которое сегодня, на этом острове мертвых, еще живо, — не исчезнет ли и оно завтра в дыму? И не будет ли это финалом его жизни, концом его мира?..

Почему ты движешься так величественно, как прежде, так же беззаботно, счастливо и радостно, почему не сочувствуешь им, несчастным жертвам, жившим когда-то в какой-то европейской стране, все вместе, одной семьей, еще помнящим домашнее тепло? Глядя на твой свет, они мечтали о лучших временах, представляли себе мир счастья и радости. А сегодня жестоко и неумолимо несутся поезда, они везут жертв — детей моего народа, — быстро везут их, как будто в дар своему богу, который жаждет их плоти и крови. О, знаешь ли ты, сколько страдания, боли и мук несут поезда, когда летят через страны и города, где люди еще спокойно живут и беззаботно наслаждаются миром, твоим волшебством и великолепием?

Почему ты не сострадаешь им, несчастным жертвам, которые бежали из своих домов и прячутся в лесах и полях, в развалинах, в мрачных подвалах, чтобы их не обнаружил взгляд ни одного убийцы, — а ты своим светом только усугубляешь их несчастье, усиливаешь их горе, удваиваешь их ужас. Из-за твоих лучей они боятся показаться на свет, глотнуть хоть чуть-чуть свежего воздуха или достать кусок хлеба.

Почему ты так царственно сияешь на этом проклятом горизонте и досаждаешь жертвам, — тем, кого в эти светлые ночи изверги вытаскивают из их деревянных бараков, тысячами загоняют в машины и везут в крематории, на верную смерть? Знаешь ли ты, сколько мук ты причиняешь им, когда в свете твоих лучей они снова видят этот прекрасный и влекущий к себе мир, от которого сейчас их так безжалостно оторвут? Не было бы им лучше, если бы мир был погружен во мрак и они не видели его в последние минуты своей жизни?

Почему, Луна, ты думаешь только о себе? Почему ты с таким садизмом стремишься досаждать им, когда они уже стоят на краю могилы, и не отступаешь, даже когда они уже сходят в землю? И тогда — стоя с распростертыми руками — они шлют тебе последний привет и смотрят на тебя в последний раз. Ты знаешь, с какими мучениями они сходят в могилу, — и все из-за того, что они заметили твой свет и вспомнили твой прекрасный мир?

Почему ты не слышишь последнюю песнь влюбленных сердец, обращенную к тебе, когда земля их уже почти поглотила, а они все не могут с тобой расстаться — так сильна их любовь к тебе, — а ты остаешься такой же спокойной и все дальше удаляешься от них?

Почему ты даже не посмотришь на них в последний раз? Пролей свою лунную слезу, чтобы им было легче умирать, чувствуя, что и ты им сострадаешь.

Почему ты сегодня движешься так же задумчиво, влюбленно, завороженно, как и прежде, и не видишь этой катастрофы, этого бедствия, которое принесли с собой эти бандиты, эти убийцы?

Почему ты не чувствуешь этого? Разве ты не скорбишь по этим миллионам жизней? Эти люди жили спокойно во всех уголках Европы, пока не пришла буря и не затопила мир морем их крови.

Почему ты, милая Луна, не смотришь вниз, на обезлюдевший мир, и не замечаешь, как пустеют дома, как гаснут свечи, как у людей отнимают жизни? Почему не спрашиваешь себя, куда, куда исчезли миллионы беспокойных жизней, трепещущих миров, тоскующих взглядов, радостных сердец, поющих душ, — куда?

Почему ты не чувствуешь, Луна, пронзительного горя, которым охвачен весь мир? Разве ты не замечаешь, что в общем восхваляющем тебя хоре так не хватает юных голосов, полнокровных людей, которые могли бы воспевать тебя так искренне и радостно?

Почему ты и сегодня сияешь так же величественно и волшебно? Тебе бы облачиться в траурные тучи и никому на земле не дарить своих лучей. Тебе бы скорбеть вместе с жертвами, бежать со света, затеряться в небесной выси и не показываться больше никогда проклятому людскому роду. И пусть станет навеки темно. Пусть весь мир непрестанно скорбит — как и мой народ обречен теперь вечно скорбеть.

Этот мир недостоин тебя, недостойно и человечество наслаждаться твоим светом! Не освещай больше мир, где творится столько жестокости и варварства — без вины, без причины! Пусть больше не увидят твоих лучей эти люди, превратившиеся в диких убийц и зверей, — не свети им больше!

И тем, кто сидит спокойно, потому что эти изверги еще не смогли до них добраться, и видят еще чудесные сны в твоих сияющих лучах, мечтают о любви, пьяны от счастья, — и им не свети! Пусть их радость навсегда исчезнет — раз они не захотели слышать наши стенания, наш плач, когда мы в смертельном ужасе пытались сопротивляться нашим убийцам, — а они спокойно и беззаботно сидели и упивались тобой, черпали в тебе счастье и радость.

Луна, собери воедино весь свой свет и явись в своем волшебном величии. И остановись так навсегда — в своей чарующей прелести. А потом оденься в черные одежды для прогулки по этому горизонту, полному горестей, и в скорбь, в траур облеки небеса и звезды — пусть все твое царство исполнится горя. Пусть черные тучи затянут небо. И пусть только один луч упадет на землю — для них, для жертв, для жертв из моего народа — ведь они тебя любили до последнего вздоха и не могли с тобой расстаться даже на краю могилы, посылали тебе последний привет, уже сходя в землю, погружаясь в пучину — и даже оттуда обращались к тебе — в последней песне, в последнем звуке жизни.

Явись, Луна, останься здесь, я тебе покажу могилу — могилу моего народа. Ее и освети — одним лучом. Видишь, чтобы посмотреть на тебя, я выглядываю из своего зарешеченного ада. Я нахожусь в сердце, в самой сердцевине этого ада, в котором гибнет мой народ.


Слушай, Луна, я открою тебе один секрет. Не о любви, не о счастье я тебе расскажу. Видишь, я здесь один — одинокий, несчастный, разбитый, но еще живой. Сейчас ты — моя единственная подруга, тебе, тебе одной я сейчас открою сердце и обо всем — обо всем тебе расскажу. И тогда ты поймешь мое огромное, мое безграничное горе.

Слушай, Луна: один народ — народ высокой культуры, народ сильный и могущественный — продался Дьяволу и принес мой народ ему в жертву — во имя и во славу своего нового божества. Они, его культурные рабы, ставшие дикими разбойниками, согнали сюда моих братьев и сестер со всего света, отовсюду — на заклание Дьяволу. Видишь это большое здание? Не один такой храм для своего божества построили они! Кровавые жертвы они ему приносят — чтобы утолить его голод, его жажду нашим мясом и нашей кровью.

Миллионы уже принесены ему в жертву: женщины, дети, отцы, матери, сестры, братья, стар и млад, мужчины и женщины, все скопом — всех он поглощает, не останавливается, и всегда готов к новым жертвам — из моего народа. Отовсюду ему приводят их — тысячами, сотнями, иногда поодиночке. Видно, дорога ему еврейская кровь: даже одного человека издалека — и того специально привозят сюда, потому что он хочет, чтобы ни одного еврея не осталось на свете.

Луна, милая Луна, взгляни своим светлым взором на эту проклятую землю, посмотри, как они суетятся — эти дикие безумцы, рабы Дьявола, варвары — и рыщут, ищут в домах и на улицах: не удастся ли найти еще хоть одну жертву? Посмотри, как они бегают по полям и лесам, как назначают вознаграждение другим народам — чтобы те помогли им искать все новые и новые жертвы: ведь тех, что есть, им уже мало, слишком многих поглотило их божество, и теперь оно страждет от голода и безумства и с дрожью нетерпения ждет новой крови, новых жертв.

Посмотри, как бегут они в кабинеты правительств, как уговаривают дипломатов из других стран, чтобы и те последовали их «культурному» примеру и принесли в жертву беззащитных людей — в дар ему, их всемогущему божеству, которое жаждет новой крови.

Послушай, как стучат колеса, посмотри, как мчатся поезда, — они привозят сюда жертв со всей Европы. Видишь, как их выгоняют из поездов, сажают в машины и везут — нет, не на работы, а в крематории?

Слышишь ты этот шум, этот стон, этот вопль? Это привезли сюда жертв, у которых уже не было выбора — и они дали себя поймать, хотя и знали наверняка, что пути назад уже не будет. Посмотри на них — на матерей с маленькими детьми, с младенцами, которых они прижимают к груди, — они с ужасом оглядываются, смотрят на то страшное здание, и глаза их становятся безумными, когда они видят этот огонь и чувствуют этот запах. Они чувствуют, что настал их последний час, приходят последние минуты их жизни — а они одиноки, они здесь одни, их разлучили с мужьями еще там, у поезда.

Ты видела, Луна, застывшие слезы, которые тогда показались в твоих лучах? И последний взгляд, которым они на тебя посмотрели? Ты слышала их последние приветы, последние песни, которые они еще пели тебе?

Слышишь, Луна, как тихо стало на площади? Дьявол уже схватил их, и они стоят все вместе, обнаженные — так хочет он, ему потребны именно нагие жертвы, — они идут, уже построенные в шеренги, целыми семьями, — сходят в общую могилу.

Луна, ты слышишь эти жалобные вопли, эти страшные крики? Это кричат жертвы в ожидании смерти. Подойди, Луна, взгляни, блесни лучами на эту мрачную землю — и ты увидишь: из четырех ям — глаз земли — тысячи жертв смотрят в небо, на мерцающие звезды, в светлый мир — и с ужасом ждут своей последней минуты.

Взгляни, Луна: вот идут двое — это рабы Дьявола, они несут смерть миллионам. Они приближаются «невинными»[653] смертоносными шагами к этим людям, смотрящим на тебя, и сыплют кристаллы смертельного газа — это последнее послание мира, последний подарок Дьявола. И вот люди уже лежат, застыв. А Дьявол уже поглотил их и — на какое-то время — насытился.

Видишь, Луна, это пламя, что вырывается из высоких труб к небесам? Это сгорают они, дети моего народа, которые еще несколько часов назад были живы, а сейчас — через несколько минут — о них и памяти не останется. Видишь, Луна, этот большой барак? Это могила, могила моего народа.

Видишь, Луна, эти деревянные проемы, эти бараки, из которых дико выглядывают испуганные глаза? Это жертвы, которые стоят рядами и ждут. Вот уже пришел их последний час. Они смотрят на тебя — и на пламя: а вдруг их не сожгут завтра, как сожгли сегодня их сестер и братьев, матерей и отцов, и их жизнь в этом бараке продлится еще хоть немного?

Подойди сюда, Луна, останься здесь навсегда. Отсиди траур по моему народу у его могилы[654], и хоть ты пролей по нему слезу: ибо не осталось уже никого, кто бы мог его оплакать. Ты одна свидетель истребления моего народа, гибели моего мира!

Пусть один твой луч, твой печальный свет вечно освещает его могилу. Он и будет гореть вместо свечи на его йорцайте[655] — и ты одна сможешь его зажечь!

Чешский транспорт[656]

СБП[657]

Вступление

Дорогой читатель, я пишу эти слова в минуты глубочайшего отчаяния, я не знаю, смогу ли сам прочитать эти строки еще раз — после «бури»[658]. Может быть, мне представится еще счастливая возможность открыть миру секрет, который я ношу в сердце? Вдруг еще случится увидеть свободного человека и поговорить с ним? Возможно, именно эти строки, что я сейчас пишу, будут единственным свидетельством моего существования. Но я буду счастлив, если мои записи дойдут к тебе, о свободный гражданин мира. Может быть, искра моего внутреннего пламени вспыхнет в тебе — и ты исполнишь нашу волю и, хотя бы отчасти, отомстишь нашим убийцам!


Дорогой друг, нашедший эти записи!

Я прошу тебя — в этом и заключается смысл моих записок — прошу, чтобы моя жизнь — пусть сам я и обречен — обрела цель, а мои дни в аду, мое безнадежное завтра — смысл для будущего.

Я передаю тебе только часть, только самую малость того, что происходило в аду под названием Биркенау-Аушвиц. Ты сможешь представить себе, как выглядела наша действительность — я много уже написал об этом. Я верю, что вы найдете все следы и составите представление о том, что здесь происходило — как гибли дети нашего народа.

Обращаюсь к тебе, дорогой находчик и публикатор этих записок, с особой просьбой: по данным, которые я прилагаю, определи, кто я такой, и попроси у моих родственников снимки, на которых моя семья и я с женой, и опубликуй некоторые из них — по твоему усмотрению — в книге с моими записями. Мне хотелось бы сохранить их милые, дорогие имена, над которым я не могу сейчас даже проронить слезу: ведь я живу в аду, и вокруг меня смерть, — а не могу я даже как следует оплакать мою страшную потерю. Да и сам я уже приговорен к смерти — так разве может мертвец плакать по мертвецу? Но тебя, о незнакомый свободный гражданин мира, тебя прошу я: поплачь по моим близким, когда будешь смотреть на их фотографии. Им я посвящаю все мои рукописи — это мои слезы, мои тяжелые вздохи, моя скорбь по моей семье, по моему народу.

Хочу назвать имена моих близких, которых уже нет:

Моя мать — Сорэ

Моя сестра — Либэ

Моя сестра — Эстер-Рохл

Моя жена — Соня (Сорэ)

Мой тесть — Рефоэл

Мой шурин — Вольф

Они погибли 8 декабря 1942 года в газовой камере, их тела сожжены.

Мне передали весть о моем отце Шмуэле: «они» схватили его осенью 1942-го, на Йонкипер — а что было дальше, неизвестно. Двоих братьев — Эйвера и Мойшла — схватили в Литве, сестру Фейгеле — в Отвоцке. Это все о моих родных.

Вряд ли кто-нибудь из них еще жив. Прошу тебя — это мое последнее желание: подпиши под нашей фотографией день их смерти.

Что будет со мной дальше, уже подсказывают обстоятельства. Знаю, что все ближе тот день, в ожидании которого дрожит мое сердце и трепещет душа. Не из жажды жизни — хотя жить хочется, — ведь жизнь дразнит и манит, — нет: мне в жизни осталось только одно дело, которое не дает мне покоя и заставляет меня действовать: я хочу жить, чтобы отомстить! И чтобы не забылись имена моих близких.

У меня есть друзья в Америке и в Палестине. Из их адресов я помню только один — его и даю тебе. По нему ты сможешь узнать, кто я и кто мои родные. Вот он — адрес одного из моих дядьев в Америке:

A. Joffe

27. East Broadway, N. Y.


America

Всему, что здесь описано, я сам, сам был свидетелем в течение шестнадцати месяцев работы в зондеркоммандо. Всю накопившуюся скорбь, всю свою боль, все душераздирающие страдания из-за этих «обстоятельств» я не мог выразить иначе, кроме как в этих записях.

З. Г.

Ночь

Глубокое синее небо, украшенное мерцающими бриллиантовыми звездами, раскинулось над миром. Луна, спокойная, беззаботная и довольная, отправилась совершить свой величественный променад, чтобы посмотреть, как поживает ее царство — ночной мир. Ее источники открылись, чтобы напитать людей любовью, счастьем и радостью.

Люди сидели спокойно, без оград и замков, — люди, которых еще не растоптали сапоги этих преступников, люди, не видевшие еще этих дикарей в лицо, — они спокойно сидели дома и смотрели из окон своих сумрачных комнат на ее величие, на ее чары, на волшебную ночь — и предавались сладким грезам о своем будущем счастье.

И вот они гуляют — на улицах, в садах, беззаботные, довольные, они смотрят мечтательным взглядом на небо — и ласково улыбаются Луне: она уже опьянила, околдовала их сердца и души.

Вот сидят юноши на скамейках в тени дальних аллей. […] И поверяют ей, Луне-подруге, свою тайну: они влюбились! Ее свет ярко блестит в их глазах, слеза влюбленного сердца падает юноше на грудь: его сердце переполняется любовью, а слеза эта — слеза радости!

И вот плывут они по морю любви, погруженные в мечтания и грезы, и тихие волны несут их к новым волшебным мирам, а они поют песни о любви, играют сладостные мелодии. И эти песни, полные радости и гармонии, возносятся к небесам. Это люди поют гимн ее величеству — царице ночи, благодарят ее за любовь и счастье, которыми она наделила мир.

Вот так выглядела та ночь — ужасная, жестокая ночь накануне праздника Пурим[659] в 1944 году[660], когда убийцы привели на заклание пять тысяч таких же юных и прекрасных, как и те влюбленные: они принесли в жертву своему богу чешских евреев.

Убийцы хорошо продумали это торжество, все приготовления были сделаны еще за несколько дней. И казалось, что и Луну со звездами на небесах заодно с Дьяволом они взяли себе в сообщники. И вот они вырядились, чтобы их «идеальный» праздник выглядел богато и импозантно.

И они превратили наш Пурим в Девятое ава!..[661]

Казалось, что на свете теперь двое небес — для всех народов одни, а для нас — другие. Для всех остальных звезды на небе мерцают, сияют любовью и красотой, а для нас, евреев, звезды на том же самом небе — синем, глубоком, — гаснут и падают на землю.

И Луна тоже не одна — их две. Для всех народов Луна — милая, мягкая, она нежно улыбается миру и слушает напевы любви и счастья. А для нашего народа Луна — жестокая, неумолимая: она равнодушно застыла в небе, слыша плач и стенания наших сердец, сердец миллионов, которые из последних сил сопротивляются неизбежной уже смерти.

Настроение в лагере

В лагере всех евреев охватила безутешная тоска. Все подавлены и измучены. Все — в нетерпеливом ожидании.

Несколько дней назад мы узнали, что к нам собираются привезти их — и вот уже три дня подряд горят печи, готовые принять новые жертвы. Но казнь откладывалась со дня на день — очевидно, что-то не получалось. Кто знает, какие последствия это может иметь. Может быть, это сопротивление, взрывная сила, пороховая бочка, динамит, который уже давно ждет взрыва? — на это мы надеялись, так мы предполагали. Ведь они из лагеря, чешские евреи. Они уже семь месяцев[662] живут здесь — в этом проклятом, ужаснейшем месте на свете. Они уже все здесь знают и все понимают. Они каждый день видят этот огромный столб черного дыма с пламенем, который все время вырывается из подземного ада — и уносит к небесам сотни жизней.

Они знают, им не надо рассказывать, что это место специально создано для того, чтобы истреблять наш народ — убивать газом, расстреливать, резать или мучить, выдавливать из жертв кровь и мозг тяжелой работой и побоями, пока они не свалятся без сил прямо в грязь, — и их изможденные тела так и останутся там лежать. Но чешские евреи верили и надеялись, что их минет эта судьба, потому что их пытаются защитить словацкие[663] власти.

И действительно, это был первый случай, когда целые транспорты с евреями не отправили в печь тут же, а поселили в лагере, целыми семьями. Это было для них большим утешением, знаком, что «власть» их выделила, защитила от действия общего для всех евреев закона — и их не ждет теперь та же судьба, которая постигла евреев всего мира: их не принесут эти убийцы в жертву своему богу. И потому они, несчастные и наивные жертвы, ничего не знали, ничего не понимали, не старались разгадать замысел этих подлых садистов и преступников — сохранить им жизнь до поры до времени, отсрочить их казнь — и все ради какой-то великой дьявольской цели. Их обманули, позволив им еще пожить. А когда цель обмана была достигнута, их жизнь перестала быть кому бы то ни было здесь нужна, и теперь они — как и все остальные евреи, чье единственное предназначение здесь — быть убитыми.

Но вдруг их оповестили, что они «высылаются» из лагеря. Страх, испуг, дурные предчувствия овладели ими: интуиция подсказывала, что ничего хорошего их не ждет, — но верить в это они не хотели. Лишь в последний день своей жизни узнали они, что их не переводят на работу в другой лагерь, а ведут на смерть.

В лагере напряжение, хотя это уже далеко не первый случай, когда забирают сразу тысячи людей, которые наверняка уже знают, что их ведут на смерть. Но сегодня случай особый: эти люди приехали сюда целыми семьями, живут вместе и надеются, что их освободят, — ведь уже семь месяцев они здесь живут, — и что они смогут вернуться к своим братьям, которые остались в Словакии[664]. Все сострадают им сейчас, всем жаль этих юных жизней, этих людей, которые сидят взаперти в темных холодных бараках, как в клетках, а двери заколочены досками.

Семьи уже разделены: рыдающих женщин ведут в один барак, убитых горем мужчин — в другой, а подросших детей — в третий, они сидят там, тоскуют без родителей и плачут.

Все в отчаянии ходят по лагерю, невольно смотрят в ту сторону, в тот угол, где за проволокой, за забором — переполненные бараки, в которых тысячи людей, тысячи миров, — и вот наступает их последняя ночь. Они сидят там, несчастные жертвы, оглушенные болью и муками, и с ужасом ждут, что произойдет. Они знают, они чувствуют, что близок их последний час. В щели в барачных стенах проникают лунные лучи — Луна освещает обреченных на смерть.


Сердца и души измучены, они болят и кровоточат. Ах, как бы эти люди хотели быть вместе — мужчины с женщинами, родители с детьми — хотя бы в последние часы! Как хотели бы они обнять и поцеловать друг друга, излить сердце в плаче и крике! Родители были бы счастливейшими людьми, если бы им позволили хотя бы прижать своих детей к сердцу, поцеловать их — сильно и нежно, оплакать это горе, оплакать своих детей, которые еще так молоды и полны жизненных сил, которые без вины, без причины — только за то, что они родились евреями, — должны сейчас умереть.

Как бы они хотели оплакать свое несчастье, свою ужасную судьбу! Как бы они хотели вместе, целыми семьями скорбеть о своей гибели! Но даже этого последнего утешения — вместе отправиться в ужасный путь, быть вместе до последнего шага, не разлучаться до последнего вздоха — даже этого подлые изверги им не позволили. Они сидят по отдельности, оторванные друг от друга, разлученные. Каждый погружен в глубокое отчаяние, каждый тонет в море мук и боли и сводит последние счеты с жизнью.

Они плачут, стенают, содрогаются от боли. Эти раздумья разрушают все их естество.

А мир так прекрасен, так совершенен и волшебен… Сквозь щели в бараке они выглядывают, смотрят на него — на этот величественный чарующий мир — и вспоминают о том, какой прекрасной и счастливой была некогда их жизнь. Перед глазами у них проходят все минувшие годы, которые теперь навсегда уже исчезли, и показывается ужасная действительность, окружающая их. Все подавлены и разбиты страданием в ожидании страшной кончины.

Каждый проплывает заново по волнам своей жизни — от начала до конца.

Даже дети, совсем маленькие — которых не оторвали от матерей — тоже предчувствуют близкую гибель. Детская интуиция подсказывает им, что их ждут ужасные события. Всеобщая скорбь, тяжелое отчаяние глубоко проникло и в их детские сердца. Их пугают даже материнские поцелуи и ласки — со страданием пополам. Они приникают, прижимаются к сердцу матери и тихо плачут — чтобы не мешать глубокому материнскому горю.


Вот сидит совсем молодая девушка — ей нет еще шестнадцати лет. Перед ней проплывают ее детские годы — беззаботные, добрые. Она ходит в школу, хорошо учится. Каждый день, возвращаясь домой, она с радостью говорит маме, что получила «отлично», — и мама ее целует. А вечером, закончив дела, возвращается домой папа. Дочка и ему сообщает свою радостную новость — и папа берет ее на колени, нежно прижимает к сердцу и по-отечески целует ее лицо и глаза, дарит ей конфеты, играет с ней, как ребенок.

Она плывет дальше по волнам своих юных лет и пристает к другому берегу. Это был волшебный, счастливый вечер. Она с отличием окончила школу, и это отпраздновали — пригласили друзей и подруг, близких и знакомых. Все желают ей и им, ее любимым родителям, больших успехов и в жизни, и в учении, все целуют ее, все радуются, поют и танцуют. Она сегодня главная, она — виновница торжества. Она сияет, она горда своими успехами.

И вот она сидит за пианино, играет для себя, для гостей, все сидят спокойно и чуть напряженно, очарованные звуками, и сама она словно парит в небесах. Каждый новый звук — будто новое крыло, которое несет ее тело ввысь. И только она поднялась на самую большую высоту — пришла нежданно-негаданно беда. Посреди радости и праздника вдруг резко распахнулась дверь, появились эти подлые бандиты — и всем сказали, что надо собираться в дорогу: транспорт уже завтра утром увезет их. И вот она вспоминает весь этот кошмар: их забрали из дома, отвезли сюда, в лагерь уничтожения. Она провела здесь уже почти семь месяцев — и вот она одна: ни мамы, ни папы рядом нет. Одинокая, покинутая, она с ужасом ждет страшной смерти и горько оплакивает судьбу. Если бы рядом с ней были отец и мать, они бы расцеловались, были вместе — ах, как счастлива бы она была…

Вот так прялась золотая нить — и ее перерезали посередине.


Вот сидит и скорбит еще одна девушка. Ей уже двадцать. Молодая и красивая, она пользовалась большим успехом: многие любили ее, обожали, боготворили. Она познакомилась с юношей, который отдал ей свое сердце — и она сама его полюбила. И оба они были счастливы. Она вспоминает тот волшебный вечер: они вместе гуляли по тенистым аллеям, оба молчали — хотя оба могли многое сказать друг другу, но будто не осмеливались. Потом они сидели на скамейке, а Луна и звезды проливали свой волшебный свет на тот уголок, где они сидели. Влюбленный взор затуманился слезами — и вот, наконец, это произошло. Он страстно обнял ее и открыл ей секрет: он в нее влюблен! Долгий и сладкий поцелуй соединил их пламенные уста. Их влюбленные сердца забились созвучно — осуществилась давняя их мечта.

И вдруг — с небесных высот они низвергнуты в глубочайшее подземелье. Они были на пороге величайшего счастья, все приготовления к свадьбе были уже сделаны — и тут пришла беда.

Их разлучили, оторвали от дома: ее отправили с транспортом, его оставили одного. Она получала от него весточки и посылки, они поддерживали связь, оба надеялись и верили, что счастье, о котором оба они мечтали, настанет в ближайшем будущем.

И вот — все пропало. Все мечты, все фантазии рассыпались, больше нет ни надежд, ни шансов.

Она чувствует, что нить вот-вот оборвется, она уже видит перед собой ту ужасную бездну, в которую канет без следа. А ведь жить так хочется: мир манит, мир очаровывает, она еще молода, здорова и красива. Ее жизнь была так прекрасна, так беззаботна… Она еще чувствует эту жизнь, она дышит еще пьянящим ароматом вчерашнего дня — но сегодня!.. Ах, как страшно, как ужасно! Она сидит, одинокая, загнанная в ловушку, и ждет смерти вместе с остальными несчастными.

Где теперь ее возлюбленный? Ах, если бы он был здесь с ней в минуты боли! Как она была бы счастлива, если бы могла ему открыть все муки своего сердца! Он обнял бы ее, крепко прижал бы к сердцу, и оба они оплакали бы свою гибель, вместе сошли бы в могилу. Но где он — и где она? Воспоминания тревожат ее, чувства бурлят все больше с каждой минутой. Она одиноко идет на смерть, а он, ее возлюбленный, ее радость и ее счастье — он остается один на свете. Для кого же, если она вот-вот покинет этот мир? Воспоминания сводят ее с ума, она надломлена — и все от этого непереносимого варварства. И вдруг она заходится в крике:

— Нет! Я не пойду одна, без тебя! Иди со мной, любимый! — и разражается нервным смехом. Она раскрывает ему объятия в воздухе, потом сжимает руки и говорит самой себе, безумно и довольно:

— Ах! Ты вернулся ко мне!

Два сердца плели золотую нить — и изверг безжалостно разорвал ее.


Вот сидит другая женщина в глубоком отчаянии, прижимая к груди ребенка. Она еще молода. Это первый ее ребенок, полный жизни и прелести. А она сидит и тоже вспоминает всю свою жизнь. В памяти проносятся прошедшие счастливые годы. Как давно это было! Она погружена в воспоминания, картинка прошлого стоит перед глазами, как наяву, и вокруг картинки — все события ее жизни. Нет, от воспоминаний ей не уйти.

Вот тот великий день, когда она вышла замуж. Все ее мечты осуществились: отныне она навсегда связана с любимым. Как счастлива она тогда была! Как идиллию, вспоминает она те волшебные годы: она делала первые шаги в новой жизни. Кажется, ее путь был усыпан разноцветными розами, она была опьянена ими и, счастливая и беззаботная, она шла по этому пути.

Она вспоминает и тот день, когда узнала тайну: под сердцем у нее завязалась новая жизнь, новое будущее, плод их любви — только сейчас она его ощутила. Это были незабываемые минуты, удержать бы подольше их напряжение! Она помнит, как стояла тогда напротив мужа и, стыдливо опустив глаза, тихо сказала ему, что станет матерью. Она до сих пор чувствует его объятия: он прижал ее к сердцу, покрыл поцелуями, прослезился… А когда пришел тот долгожданный день, и ребенок — несчастный ребенок, которого сейчас она держит на руках, — появился на свет и послышался его первый крик, — сколько счастья, сколько радости он принес! Им открылся новый источник жизни, они услышали новые напевы, которые наполнили их дом блаженством. Их родители, друзья, знакомые — все пришли разделить их радость. Все радовались, всем было хорошо, все желали им добра. А они были горды: он стал отцом, а она — матерью, в их жизни появился новый смысл, новая цель. Как счастлива она была, когда прижимала ребенка к груди, а муж целовал их обоих!

И вот — ворвалась буря, выхватила их из дома и загнала сюда…

Она сидит в одиночестве: с мужем их вчера разлучили, и она, убитая отчаянием, пришла сюда с ребенком и сидит среди живых мертвецов. Она боится оставаться одна. Она чувствует, что тонет вместе с другими жертвами в море смерти. И где он, ее возлюбленный? Может быть, он протянул бы ей руку помощи, спас бы ее?

Она чувствует, что их жизни уже не спасти. Она страстно целует ребенка, льются горькие слезы… Она знает, она чувствует, что вскоре пойдет на смерть вместе с бедным младенцем. Ей не сидится на месте. Она в отчаянии, она рыдает, она готова разорвать свое тело на куски! Как страшно, как горько ей сейчас! Если бы ее дорогой муж был рядом с ней, насколько легче сносила бы она все страдания! Они бы разделили ужасную судьбу. Они вместе — он, она и ребенок — пошли бы в одной колонне. Но сейчас она осталась здесь одна. Она слишком слаба, она не может одна терпеть столько страданий и боли. Как она принесет в жертву своего первенца — самое дорогое, что есть у нее в жизни?

Она плачет, жалуется на свое горе. Ребенок прильнул к ней, из его сердечка вырвался тихий стон, в его глазках застыли слезы. Мама с ребенком уже чувствуют: конец их близок.

Она сделала только первые шаги — счастливая еврейская мама из Чехии, — и вот врываются палачи, хватают ее, вырывают из счастливой жизни.


И еще сидит старая мать, состарившаяся не от возраста (ей нет и пятидесяти), а от страданий. Она горько оплакивает судьбу и думает уже не о своей жизни, а о детях, которых разлучили вчера: сына оторвали от его жены и ребенка, дочь осталась без мужа. И они сидят где-то, как она здесь, запертые в тюрьме, и ждут смерти.

Ах, если бы эти изверги разрешили ей умереть вместо ее детей, молодых и полных сил, — как счастлива бы она была! С радостью побежала бы она на смерть, зная, что ценой своей жизни сможет спасти сына или дочь.

Но кто услышит ее плач? Кто прислушается к ее крику, есть кому дело до ее боли? Все тонет в море страданий и мук тысячи матерей, стенающих о тех же несчастьях. А она не видит других матерей, которых вместе с детьми Дьявол хочет заполучить себе в жертву.


Изо всех женских бараков вырывается стон — это рыдают жертвы на пороге смерти, не в силах расстаться с жизнью: они еще молоды — и вот в расцвете сил их убивают. А жить так хочется, они рождены для жизни! За чьи же грехи расплачиваются они все теперь? Почему разверзлись эти бездны, как волчьи пасти, готовые их поглотить?!

Вот стоят бандиты в зеленой форме[665], которые безжалостно лишат их жизни, бросят их в могилу.

Почему Луна так дразнит этих несчастных? Ее лучи, словно дьявольское наваждение, льются на них, и как нарочно делают ночь еще великолепнее, наделяют волшебством и красотой.

Вот жизнь — прекрасная, величественная, и среди ее красоты — острый меч в руке палача, уже давно с нетерпением ждущего своих жертв.


…Дальше, за заколоченными женскими бараками — другие узилища. Там сидят взаперти мужчины. Их, как и женщин, скоро принесут в жертву. Они сидят в глубоком горе, и воспоминания кошмаром проносятся перед ними. Они тоже подводят итоги своего существования. И хоть они знают и чувствуют, что конец уже близок, им хочется верить, что это не так: почти все они еще молоды, сильны и здоровы, могут работать. Убийцы уверяли, что пошлют их на работу, и им так хочется верить в эту иллюзию — что их заперли для того, чтобы сохранить им жизнь, а не для того, чтобы послать в те большие здания с высокими трубами, которые каждый день извергают дым тысячи сгорающих тел. Нет, им не грозит попасть туда!

У тех, кто мыслит трезво, кто понимает эти дьявольские козни и не верит ни одному бандитскому слову, зреет другая мысль: нет, просто так они свою жизнь не отдадут. Им, жертвам, придется побороться с дьявольскими прислужниками, но об этом не с кем говорить, потому что окружающие в большинстве своем охвачены совсем другими мыслями.

Молодые и крепкие мужчины сидят и думают о родителях, с которыми их разлучили. Сердце подсказывает им, что ничего хорошего их не ждет. И они, их дети, здоровые, полные сил и энергии, хотели бы быть с ними, помочь им, разделить их боль. Мыслями, сердцем и душой они там, с родителями. Единственное их желание — помочь им, узнать о них что-нибудь.

Вот сидит молодой человек, он низко наклонил голову, грустит и скорбит о своей подруге, с которой еще вчера был вместе, и в ушах звенят ее последние слова. И вдруг их разлучили, не дав сказать друг другу ни слова на прощанье. Его сердце переполнено страхом за ее судьбу, за ее будущее. Кто знает, увидит ли он ее еще когда-нибудь?

Ах, если бы он мог сейчас посмотреть на нее еще раз, сказать ей что-нибудь в утешение, как счастлив бы он был! Ах! Если бы он мог быть с ней, пойти вместе с ней в последний путь… Он чувствует, он видит, как ей больно, как она страдает, тоскует и ждет его.


Вот сидит в отчаянии молодой отец. Его жена и ребенок в другом бараке. Он может только сострадать свой любимой жене, с которой он был счастлив. Они были как одно тело, одно сердце, одна душа. Он видит и чувствует ее, он смотрит через десяток тюремных стен — и видит жену, безутешную в своем отчаянии, она держит ребенка, прижимает его к сердцу, горько плачет над ним. Он слышит, как она зовет его:

— Приходи, мой любимый муж, побудь, посиди со мной! Я не могу больше оставаться здесь одна. Посмотри, у меня на руках наш ребенок, наше счастье. Я не могу идти одна, у меня больше нет на это сил. Приходи ко мне, чтобы мы оба вместе с ребенком сошли в могилу!

Он видит, что она не выдерживает тяжелого груза страданий, он сходит с ума, он не находит себе места, раскрывает ей свои объятия. Ему хочется убежать, прорваться к ней. И хотя спасти ее он не может, но как счастлив бы он был, если бы мог обнять безутешную жену, прижать ее к сердцу и расцеловать, взять дрожащими руками сына и целовать ему глазки, мягкие щечки, головку с золотыми локонами — так нежно и страстно… Как бы он был счастлив, если бы мог убежать отсюда вместе с женой и ребенком! Он бы взял на себя все страдания жены, подхватил бы сильными руками обоих — и убежал бы куда глаза глядят.

Мать сидит с ребенком, погруженная в пучину страданий, а в другой тюрьме — муж и отец, сердце его горит, он стремится — но никак не может помочь.

Подлые бандиты хорошо продумали игру. Они нарочно разделили семьи, чтобы перед смертью дать жертвам настрадаться от новой беды.

Изо всех бараков доносятся крики и плач. В воздухе сливаются мольбы всех тысяч жертв, в ужасе ожидающих смерти. Но вдруг им показалось, что повеяло надеждой: сегодня для нашего несчастного народа — день большого чуда. Сегодня праздник Пурим, и для нас, пусть и на краю могилы, может свершиться чудо!..


Но небеса по-прежнему спокойны. Их не тронул ни плач детей, ни стон родителей, ни возгласы молодых, ни крики старых. Луна застыла в немоте и спокойствии и вместе с убийцами пережидает святой праздник, — а после этого пять тысяч невинных жертв будут принесены в жертву их божеству.

Изверги и преступники празднуют день, когда им удалось превратить наш Пурим в Девятое ава.

«Власти» провели приготовления

Три дня назад, в понедельник 6 марта 1944 года, пришли эти трое. Лагерфюрер, хладнокровный убийца и бандит, обершарфюрер Швацхубер[666], оберрапортфюрер обершарфюрер[667] […] и наш обершарфюрер Фост[668], начальник над всеми четырьмя крематориями. Они втроем обошли всю территорию, прилегающую к крематориям, и выработали «стратегический» план: в день величайшего торжества они прикажут поставить здесь усиленные отряды охраны в полной боевой готовности.

Мы все ошеломлены: вот уже шестнадцать месяцев мы заняты на этой ужасающей «зондер» — работе, но на нашей памяти такие меры безопасности власть принимает впервые.

У нас перед глазами прошли уже сотни тысяч жизней — юных, сильных, полнокровных; не раз приезжали сюда транспорты с русскими, с поляками, с цыганами — все эти люди знали, что их привели на смерть, и никто из них даже не пытался оказать сопротивление, вступить в борьбу — все шли, как овцы на убой.

Исключений за нашу 16-месячную службу было только два. Один раз бесстрашный юноша, прибывший транспортом из Белостока, бросился на солдат с ножом, нескольких из них ранил и, убегая, был застрелен[669].

Второй случай — перед памятью этих людей я склоняю голову в глубочайшем почтении — произошел в варшавском транспорте. Это были евреи из Варшавы, которые получили американское гражданство, среди них даже были люди, родившиеся уже там, в Америке[670]. Их должны были выслать из немецкого лагеря для интернированных лиц в Швейцарию, под патронат Красного Креста, но «высококультурная» немецкая власть отправила американских граждан вместо Швейцарии — сюда, в печь крематория. И здесь произошла поистине героическая драма: одна молодая женщина, танцовщица из Варшавы, выхватила у обершарфюрера из «политуправления» Аушвица[671] револьвер и застрелила рапортфюрера — известного бандита унтершарфюрера Шилингера[672]. Ее поступок вдохновил других смелых женщин, и они зааплодировали, а после бросились — с бутылками и другими подобными вещами вместо оружия — на этих бешеных диких зверей — людей в эсэсовской форме.

Только в этих двух транспортах нашлись люди, которые оказали врагу сопротивление: они уже знали, что им больше нечего терять. Но остальные сотни тысяч — те осознанно шли на смерть, как скот на бойню. Вот почему сегодняшние приготовления так нас изумили. Мы поняли: до «них» дошли слухи, что чешские евреи, которые уже семь месяцев живут в лагере целыми семьями и знают не понаслышке, что здесь происходит, так просто не сдадутся, — и поэтому они мобилизуют все свои средства, чтобы подавить сопротивление людей, которые могут иметь «наглость» не пожелать идти на смерть и могут поднять восстание против своих «невиновных» палачей.

В понедельник в полдень к нам в блок прислали сказать, что нам надо отдохнуть, чтобы потом со свежими силами приняться за работу, и чтобы 140 человек — почти целый блок (это после того как разделили нашу команду из двухсот человек) — приготовились идти к транспорту, потому что сегодня целых два крематория — II и III — будут работать в полную силу.

План был разработан до мельчайших деталей. И мы, несчастнейшие из жертв, оказались вовлечены в борьбу против наших же братьев и сестер. Мы вынуждены быть первой линией обороны, на которую, наверное, набросятся жертвы, — а они, «герои и борцы за великую власть», будут стоять за нашими спинами — с пулеметами, гранатами и винтовками — и из укрытия стрелять в обреченных.

Прошел день, прошли второй и третий. Наступила среда — окончательный срок, когда их должны были привезти. Их прибытие откладывалось по ряду причин. Во-первых, кроме «стратегической» подготовки, потребовались и моральные приготовления. Во вторых, эта «власть» стремится приурочить резню к еврейским праздникам, и поэтому нынешние жертвы должны быть убиты в ночь со среды на четверг — в еврейский Пурим. Последние три дня «власть» — холодные убийцы и садисты, циничные и кровожадные, — делает все возможное, чтобы обмануть евреев, сбить их с толку, спрятать от них свое варварское лицо, — чтобы жертвы ничего не поняли, не разгадали черных мыслей этих «культурных людей» — представителей варварской власти с улыбкой на лице.

И вот обман начался.

Первая версия, которую «они» распространили, заключалась в том, что пять тысяч чешских евреев будут отправлены на работу во второй «рабочий» лагерь[673]. Кандидаты — мужчины и женщины моложе сорока лет — должны были заявить о себе лично, сообщить о своей профессии. А остальные — пожилые люди обоих полов и женщины с маленькими детьми — останутся вместе, разделять семьи никто не будет. Это были первые капли опиума, которые опьянили испуганную толпу, отвлекли внимание людей от страшной действительности.

Вторая ложь состояла в том, что людям велели взять с собой все имущество, которое у них было. «Власть» со своей стороны обещала всем, кто уезжает, двойную пайку.

И еще одну жестокую, сатанинскую ложь задумали они: распространили слух, что до 30 марта никакая корреспонденция в Чехословакию отправляться не будет[674], а те, кто хотят получить посылки, должны, как и раньше, за несколько недель написать своим друзьям письмо (с датой до 30 марта[675]) — и передать его лагерной администрации: письмо будет отправлено, адресаты получат посылки, как получали их и раньше. Никто из евреев не забил тревогу, никто и представить себе не мог, что эта «власть» решилась и на такую подлость, на такую гнусность в борьбе… против кого? Против толпы беззащитных, безоружных людей, которые могут бороться разве что голыми руками и чья сила заключается разве что в их воле.

Вся эта хорошо продуманная ложь была лучшим средством усыпить, парализовать внимание реально мыслящих людей, которые прекрасно понимали, что происходит. Все — люди обоих полов и всех возрастов — попались в эту ловушку, все жили иллюзией, что их действительно переводят на работу, и только когда преступники почувствовали, что их «хлороформ» подействовал, они приступили к осуществлению операции по уничтожению.

Они разорвали семьи, разделили женщин и мужчин, старых и молодых, загнали в ловушку — в еще пустовавший лагерь, находившийся рядом. Их обманули, несчастных и наивных, заперли в холодных деревянных бараках — каждую группу отдельно — и заколотили двери досками. Итак, первая акция удалась. Несчастные пришли в отчаяние, в ужас, логически мыслить они уже не могли. Даже когда они поняли, для чего их заперли — для отправки на смерть, — даже тогда они остались такими же покорными и безропотными. У них уже не было сил для того, чтобы думать о борьбе и сопротивлении, потому что у каждого, даже если его мозг был уже уничтожен этим опиумом, этой иллюзией, теперь появились новые заботы.

Молодые, полные сил юноши и девушки думали о своих родителях — кто знает, что с ними происходит? Молодые мужья, когда-то полные сил и мужества, сидели, окаменев от горя, и думали о своих женах и детях, с которыми их разлучили сегодня утром. Любая мысль о восстании меркла перед глубоким личным горем. Каждый был охвачен тревогой и болью за свою семью, это оглушало, парализовало мышление, не давало подумать об общей ситуации, в которой все мы находились. И теперь все эти люди — когда-то, на свободе[676], юные, энергичные и готовые к борьбе — сидели в оцепенении, в отчаянии, раздавленные и разбитые.

Пять тысяч жертв шагнули, не сопротивляясь, на первую ступеньку лестницы, ведущей в могилу.

Ложь, давно применяющаяся в «их» дьявольской практике, снова увенчалась успехом.

Выводят на смерть

В среду 8 марта 1944 года, в ночь накануне праздника Пурим, в тех странах, где еще могут жить евреи, все шло своим чередом: верующие шли в синагоги, все праздновали этот великий праздник, напоминающий о чуде, случившемся с нашим народом, и желали друг другу, чтобы как можно скорее закончилась война с новым Аманом[677].

А в это время в лагере Аушвиц-Биркенау 140 членов «зондеркоммандо» идут — но не в синагогу, не праздновать Пурим, не вспоминать о великом чуде.

Они идут, опустив головы, как в глубоком трауре. Их горе передается и всем остальным евреям лагеря: ведь дорога, которой они идут, ведет в крематорий, в этот еврейский ад. Вместо еврейского праздника, символизирующего победу жизни над смертью, они будут участвовать в торжестве варваров, которые приводят в исполнение приговор многовековой давности, недавно обновленный их божеством и теперь вновь вступивший в силу.

Скоро мы будем свидетелями этого страшного праздника. Мы должны будем своими глазами увидеть нашу гибель: нам придется смотреть, как пять тысяч человек, пять тысяч евреев, пять тысяч полнокровных и полных жизненных сил людей — женщин, детей и мужчин, старых и молодых, — по принуждению этих проклятых извергов, вооруженных ружьями, гранатами и пулеметами, которые гонят, грозят натравить свирепых собак, бьют, — как пять тысяч человек, оглушенные, не осознавая, что делают, пойдут, побегут в объятия смерти. А мы — их братья — должны будем помочь варварам осуществить все это: вытащить несчастных из машин, конвоировать их в бункер, заставить раздеться догола и загнать их, уже полуживых, в смертоносную камеру.

Когда мы пришли к первому крематорию, они — представители власти — уже давно были там и ждали начала операции. Множество эсэсовцев в полной боеготовности, у каждого — винтовка, полный патронташ, гранаты. Эти до зубов вооруженные солдаты окружили крематорий, заняли стратегически важные позиции. Повсюду стояли машины с прожекторами — чтобы полностью освещать обширное поле боя. Еще одна машина — с боеприпасами — стояла поодаль, приготовленная на случай, если жертвы попытаются оказать сопротивление своему врагу — гораздо более сильному.

Ах! Если бы ты, свободный человек, мог видеть эту сцену, ты бы остановился в оцепенении. Ты бы мог подумать, что в этом большом здании с высокими печными трубами сидят вооруженные до зубов люди-великаны, которые могут сражаться, как черти, уничтожать могущественные армии и целые миры. Ты бы подумал, что эти великие герои, которые борются за мировое владычество, готовятся к схватке с противником, который хочет захватить их землю, поработить их народ и разграбить их добро.

Но, если бы ты подождал немного и увидел, кто же этот страшный враг, против которого они собираются обратить свою мощь, то был бы разочарован. Знаешь, с кем они готовятся вступить в борьбу? С нами, с народом Израиля. Скоро здесь будут еврейские матери: прижимая младенцев к груди, ведя за руки старших детей, они будут испуганно смотреть на эти трубы. Юные девушки, спрыгнув на землю из грузовиков, будут ждать — кто мать, кто сестру, — чтобы вместе пойти прямиком в бункер. Мужчины — молодые и старые, отцы и сыновья, — будут ждать, когда их погонят на смерть в другой подвал.

Вот он — их грозный враг, с которым эти изверги готовы бороться. Они боятся, что кто-нибудь из тысяч жертв не захочет безропотно пойти на смерть, а совершит подвиг в последние минуты своей жизни. Этого неизвестного героя они боятся так, что для защиты от него они взяли в руки оружие.

Все уже подготовлено. 70 человек из нашей команды тоже расставлены на территории крематория. А за оградой стоят они — и ждут своих жертв.

Машины, мотоциклы проносятся перед нами. То тут, то там осведомляются, все ли готово. В лагере воцарилась полная тишина. Все живое должно исчезнуть, спрятаться в бараках. В тишине ночи слышится новый звук — это маршируют вооруженные солдаты в касках, как будто идут сражаться. Это первый случай, чтобы в лагере ночью, когда все спят или тихо лежат за колючей проволокой и заборами, появились войска. Итак, в лагере объявлено военное положение.

Все живое должно застыть и сидеть в своей клетке, не шелохнувшись, хотя все знают и уже не раз — постоянно в последнее время — видели, как гонят на смерть все новых и новых жертв. Но сегодня они сделали все для всеобщего устрашения. Только небу, звездам и Луне Дьявол не может закрыть глаза сегодня ночью. Они и будут свидетелями того, что он здесь творит нынешней ночью.

В таинственной тишине ночи раздается шум машин. Это палачи отправились в лагерь за своими жертвами. Воют свирепые псы — они готовы броситься на несчастных. Слышны крики пьяных солдат и офицеров, которые стоят наготове.

Прибыли «хефтлинги»[678] — заключенные немцы и поляки, которые добровольно предложили свою помощь по случаю «праздника». И вот они все вместе, банда убийц, исчадия ада, отправились хватать несчастных, загонять их на грузовики и отправлять на смерть.

Жертвы сидят взаперти, их сердца бешено колотятся от ужаса. Они в безумном напряжении, им слышно все, что происходит. Через щели в бараках они видят убийц, которые вот-вот лишат их жизни. Они уже знают, что им недолго осталось, что даже в мрачном бараке, откуда они теперь не вышли бы сами, им не дадут остаться. Их вытащат и погонят куда-то — на верную смерть.

В мгновение ока толпу, пришедшую в отчаяние, охватил безумный страх. Все напряженно застыли и окаменели. Слышны приближающиеся шаги, сердце рвется из груди от ужаса. Вот отрывают доски, которыми были заколочены двери первого барака, — несчастным и эти доски казались какой-никакой защитой, ведь пока вход в барак забит, люди в нем еще отгорожены от смерти, и где-то в глубине души они надеялись, что смогут остаться взаперти навсегда — пока их не освободят.

Двери распахнулись. Узники стоят в оцепенении и с ужасом смотрят на палачей. Потом они начинают инстинктивно пятиться вглубь барака — словно от призрака. Как бы они хотели убежать куда-нибудь, где бы убийцы не нашли их!

Они в ужасе смотрели на людей, которые пришли их убивать. Но молчание было нарушено: бешеные псы с воем бросились на жертв, изверги стали избивать несчастных палками. Обреченная толпа — масса, слившаяся воедино, — подалась и распалась на группы по несколько человек. Сломленные, пришедшие в отчаяние люди сами побежали к машинам, спасаясь от побоев и укусов собак. Матери с детьми на руках падали, на проклятую землю лилась кровь невинных младенцев.

И вот жертвы стоят в кузовах грузовиков и оглядываются, ища чего-то, как будто они что-то потеряли. Молодой женщине кажется, что вот-вот придет к ней ее любимый муж, мать ищет своего молодого сына, влюбленная девушка разглядывает машины: вдруг на одной из них она увидит своего возлюбленного…

Они оглядываются — и видят прекрасный мир, звездное небо и Луну, величаво путешествующую во мгле. Они всматриваются в свой пустой барак. Ах! Если бы им позволили вернуться туда! Они знают, они чувствуют, что машина — как почва, которая уходит из-под ног: недолго им осталось ехать. Их взгляд устремлен туда, за проволоку, к лагерю, в котором были еще вчера. Там стоят чешские семьи и смотрят через щели на своих братьев и сестер, которых куда-то увозят. Их взгляды встречаются, сердца бьются созвучно — в ужасе и страхе. В ночной тишине слышны слова прощания: братья и сестры, друзья и знакомые — те, кто еще остался в лагере и ждет своего часа, кричат их тем, кто уже стоит в кузове и скоро пойдет на смерть, — своим братьям и сестрам, отцам и матерям.

Вот и вторая акция удалась Дьяволу: он заставил несчастных спуститься по лестнице, ведущей в могилу, еще на одну ступеньку.

Они в пути

И вот они едут. Все по-прежнему в напряжении. Убийцы раздают последние распоряжения. Наш взгляд обращен туда, в ту сторону, откуда доносится шум приближающихся машин. Мы слышим уже хорошо знакомые нам звуки: это едут мотоциклы. Мчатся машины. Все уже ждут жертв. Мы издалека различаем свет фар: машины приближаются к нам.

Они едут. Мы издалека уже видим то, что осталось от живых людей, — одни тени. Мы слышим их тихий плач и стоны, которые вырываются из их груди.

Несчастные поняли, что их везут на смерть. Последняя надежда, последний луч, последняя искра — все меркнет. Они оглядываются, весь мир проносится теперь перед ними, как в кино. Их взгляд дико блуждает, как будто они хотят вобрать в себя все, что видят.

Где-то вдалеке их дом. Горы с белыми вершинами, на которые они смотрели из-за лагерного забора каждый день, напоминали им о родине. Ах! Любимые горы… Вы беззаботно спите, озаренные лунным светом, а мы, ваши дети, чья жизнь связана с вами неразрывно, — должны сегодня умереть. Скольким нашим золотым дням, скольким радостям, скольким золотым страницам нашей жизни вы были свидетелями! Сколько любви, сколько нежности мы разделили с вами! Сколько ночей мы провели в ваших объятиях, припадая к вашим родникам, которые вечно будут бить из земли — но для кого теперь? Нас разлучают с вами навсегда. А там, вдали, за вами, — наш опустевший дом, в который хозяева не вернутся никогда.

Ах! Родной дом, даривший им свою любовь и тепло, зовет их, своих детей, к себе.

Куда их везут? Мир так прекрасен, он манит своей красотой, он влечет к себе, пробуждает к жизни — и так хочется жить! Тысячью нитей привязаны они к этому миру — огромному, великолепному. Мир простирает к ним свои объятия. В ночной тишине слышен его отеческий зов: дети мои, идите ко мне, любовь моя сильна! Места хватит всем, для вас мои недра хранят свои сокровища. Мои ключи бьют всегда, готовые напитать всех — угодных и не угодных власти. Для вас и ради вас я был когда-то сотворен.

А они, дети, рвутся к нему — к своему любимому миру, не могут расстаться с ним: ведь все они молоды, здоровы и полны сил. Они жаждут жить, они рождены для жизни.

Они, пока еще полные сил, хватаются за этот мир — как ребенок не отпускает от себя мать, — крепко держатся за него руками — а этот мир у них жестоко отнимают. Их хотят — без вины, без причины, со звериной злобой — отлучить, оторвать от этого мира.

Если бы они могли обнять весь этот мир, небеса, звезды и Луну, снежные горы, холодную землю, деревья, травы — все, что только есть на земле, — и крепко прижать к груди, — как счастливы бы они были!

Если бы они могли сейчас, эти дети, несчастные жертвы, растянуться на этой остывшей земле, согреть ее жаром своего сердца, тронуть ее затвердевший хребет своими слезами — такими горячими, расцеловать весь этот большой прекрасный мир!

Ах, если бы они могли сейчас напитать свои сердца этим миром, этой жизнью, чтобы навсегда утолить тоску, голод и жажду. Ах, если бы они, эти дети-тени, несчастнейшие из несчастнейших, которые сидят сейчас в бараках или стоят в очереди на казнь, могли сейчас обнять эту землю — как хорошо, как хорошо стало бы им! Сейчас, в эти последние минуты, пока они еще живы, они жаждут обнять, приласкать, расцеловать все сущее на земле.

Они чувствуют, они уже поняли, что машины, которые их быстро увозят куда-то, все эти таксомоторы[679] и мотоциклы, которые едут с двух сторон от них, — слуги Дьявола, которые мчатся, рыча и гремя, чтобы привезти добычу своему божеству.

И вот их провозят мимо мира, мимо жизни — ведь дорога к смерти проходит через жизнь. Они чувствуют, что настают их последние мгновения, что кинопленка скоро закончится, они оглядываются в беспокойстве, смотрят во все углы. Они ищут на этом свете что-то, что можно бы было забрать с собой по пути на смерть.

Может быть, кто-нибудь из них сейчас думает, — мысль молнией сверкнула в голове, — куда бы убежать от смерти, смотрит по сторонам, ищет спасительную лазейку…


Шум усиливается, прожекторы освещают огромное здание, в подвале которого ад.

Они здесь

И вот они прибыли, несчастные жертвы. Машины остановились — и сердца застыли. Жертвы, испуганные, беспомощные, покорные, доведенные до отчаяния, оглядываются по сторонам, рассматривают площадь, здание, в котором их жизни, их юные тела, пока еще полные сил, скоро исчезнут навсегда.

Они не могут понять, чего хотят эти десятки офицеров с золотыми и серебряными погонами, блестящими револьверами и гранатами.

И почему здесь стоят, как воры, приговоренные к казни, а солдаты в шлемах? Почему из-за деревьев и проволоки нацелены на них черные дула, — почему, за что? Почему светит так много прожекторов? Неужели ночь так черна сегодня? Неужели сегодня будет недостаточно лунного сияния?

Они стоят, потерянные, беспомощные и покорные. Они уже увидели ужасающую действительность, и перед их глазами уже разверзлась бездна, готовая поглотить их. Они чувствуют, что все на свете — жизнь, природа, деревья, поля — все, что еще существует, — все исчезнет, утонет в глубокой пучине вместе с ними. Звезды погаснут, небеса помрачнеют, потемнеет Луна, — мир уйдет вместе с ними. А они, несчастные жертвы, хотят уже только одного — как можно быстрее исчезнуть в этой пропасти.

Они бросают свою поклажу — все то, что взяли с собой в «путешествие», — им уже не понадобятся никакие вещи.

Их заставляют вылезти из кузова и спуститься на землю — они не сопротивляются. Они падают без сил, как подрезанные колосья, прямо к нам в руки. «На, возьми меня за руку, проведи меня, любимый брат мой, хотя бы по части пути, который еще отделяет меня от смерти». И мы ведем их, наших милых сестер, дорогих нам, нежных, мы поддерживаем их под руки, идем в молчании шаг за шагом, наши сердца бьются созвучно. Мы страдаем не меньше их, мы чувствуем, что каждый шаг отдаляет нас от жизни и ведет к смерти. И когда уже надо спускаться в бункер, глубоко под землю, встать на первую ступеньку лестницы, которая ведет в могилу, они бросают прощальный взгляд на небо, на Луну — и из самого сердца вырывается глубокий вздох — и у них, и у нас. В лунном свете блестят слезы на лицах наших несчастных сестер. А в глазах братьев, которые привели их к могиле, слезы невыразимой печали дрожат и застывают.

В раздевалке

Большой подвальный зал, посередине которого — двенадцать столбов, поддерживающих все здание, сейчас залит ярким электрическим светом. По периметру зала уже расставлены скамейки, а над ними прибиты крючки для одежды несчастных. На одном из столбов — вывеска. Надпись на разных языках сообщает несчастным, что они пришли в баню, что вещи надо снять и сдать для дезинфекции.

Мы стоим неподвижно и смотрим на них. Они уже все знают, они понимают, что это не баня, а коридор, ведущий к смерти.

Зал все больше заполняется людьми. Приезжают машины со все новыми и новыми жертвами, и зал поглощает их всех. Мы стоим в смущении и не можем сказать женщинам ни слова, хотя мы переживаем это уже не в первый раз. Уже много транспортов с несчастными проходило перед нами, много подобных зрелищ мы видели. И все же сегодня мы чувствуем себя не так, как раньше: мы слабы, мы бы и сами упали без сил.

Мы все оглушены. Тела женщин, молодые, полные сил и юных чар, скрыты одеждой — старой и рваной. Перед нами головы с черными, каштановыми, светлыми кудрями, юные и поседевшие, — и глаза, от которых не отвести взгляда: черные, глубокие, волшебные. Перед нами сотни юных, полнокровных жизней, цветущих, свежих, как еще не сорванные розы в саду, которые питает дождь и освежает утренняя роса, которые блестят в солнечных лучах, как жемчужины. Так и глаза этих женщин сверкают сейчас…

У нас не было мужества, не было смелости сказать им, нашим милым сестрам, чтобы они разделись догола: ведь вещи, которые на них надеты, — это теперь их последняя оболочка, последняя защита в жизни. Когда они снимут одежду и останутся в чем мать родила, они потеряют последнее, что связывает их с жизнью. Поэтому мы не требуем, чтобы они разделись. Пусть они останутся в своей «броне» еще мгновение: ведь это их последнее жизненное укрытие!

Первый вопрос, который задают женщины, — про их мужчин: придут ли они? Все хотят знать, живы ли еще их мужья, отцы, братья, любимые, или где-нибудь уже валяются их мертвые тела? Может быть, они догорают в пламени крематория — и скоро от них не будет и следа, и тогда женщины останутся уже одни — с осиротевшими детьми? Может быть, отец, брат или любимый уже исчезли навеки? Тогда почему, зачем ей самой жить на свете? — вопрошает одна. Другая, уже смирившаяся с неминуемой гибелью, смело и спокойно спрашивает: «Брат мой, ответь, сколько длится смерть? Тяжела ли она? Легка ли?»

Но им не дают долго так стоять. В подвале появляются бандиты. Воздух рвется от криков пьяных садистов, алчущих как можно скорее утолить свою звериную жажду — насмотреться на голые тела моих прекрасных возлюбленных сестер. Удары палок сыплются им на плечи и головы… И одежда спадает с тел. Кто-то стесняется, хочет скрыться куда-нибудь, чтобы не показывать своей наготы. Но нет никакого угла, где можно было бы укрыться. Нет здесь и стыда. Мораль, этика — все это, как и сама жизнь, сходит здесь в могилу.

Некоторые женщины, как будто пьяные, бросаются к нам в объятия и просят смущенными взглядами, чтобы мы раздели их догола. Они хотят забыть обо всем, ни о чем не думать. С миром прошлого, с моралью и принципами, с этическими соображениями они уже порвали, ступив на первую ступеньку лестницы, ведущей сюда. Сейчас, на пороге смерти, пока они еще держатся на поверхности, их тела еще живы, они чувствуют, они стремятся получить удовлетворение… Они хотят ему дать все: последнее удовольствие, последнюю радость — все, что можно взять от жизни. Они хотят напитать, насытить его перед кончиной. И поэтому они хотят, чтобы их юное тело, полное жизненных сил, трогала и ласкала рука чужого мужчины, который им теперь ближе самого любимого человека. Они хотят при этом чувствовать, будто их исстрадавшееся тело гладит рука возлюбленного. Они хотят ощутить опьянение — о, мои любимые, нежные сестры! Они вытягивают губы, страстно жаждут поцелуя — пока они еще живы.

Приезжают все новые машины, все больше и больше людей загоняют в большой подвал. По рядам обнаженных проносятся крики и стоны: это голые дети увидели своих голых матерей. Они целуются, обнимаются, радуются встрече. Ребенок радуется, что пойдет на смерть вместе с матерью, прижавшись к ее сердцу.

Все раздеваются догола и встают в очередь. Кто-то плачет, кто-то стоит в оцепенении. Одна девушка рвет на себе волосы и что-то дико говорит сама себе. Я приближаюсь к ней и слышу, что это просто слова: «Где ты, любимый мой? Почему ты не придешь ко мне? Я так молода и красива!» Стоявшие рядом сказали мне, что она сошла с ума еще вчера, в бараке.

Кто-то обращается к нам с тихими и спокойными словами: «Ах! Мы так молоды! Хочется жить, мы еще так мало пожили!» Они не просят нас ни о чем, потому что знают и понимают, что мы и сами здесь обречены. Они просто говорят, потому что сердце переполнено, они хотят перед смертью высказать свою боль человеку, который их переживет.

Вот сидят несколько женщин, обнимаются и целуются: это встретились сестры. Они уже как будто слились в один организм, в одно целое.

А вот мать — голая женщина, которая сидит на скамейке с дочерью на коленях — девочкой, которой нет еще пятнадцати. Она прижимает голову дочки к груди, покрывает ее поцелуями. И слезы, горючие слезы падают на юный цветок. Это мать оплакивает своего ребенка, которого она вот-вот сама поведет на смерть.

В зале — в этой большой могиле — загораются все новые лампы. На одном краю этого ада стоят алебастрово-белые женские тела: женщины ждут, когда двери ада откроются и пропустят их навстречу смерти. Мы, одетые мужчины, стоим напротив и смотрим на них в оцепенении. Мы не можем понять, на самом ли деле происходит то, что мы видим, или это только сон. Может быть, мы попали в какой-то мир голых женщин? С ними будет происходить какая-то дьявольская игра? Или мы в музее, в мастерской художника, где женщины всех возрастов, с отпечатком боли и страдания на лице, собрались, чтобы позировать?

Мы изумлены: по сравнению с другими транспортами, сегодня женщины так спокойны! Многие мужественны и храбры, как будто ничего страшного с ними произойти не может. С таким достоинством, с таким спокойствием смотрят они смерти в лицо — вот что поражает нас больше всего. Неужели они не знают, что их ожидает? Мы смотрим на них с жалостью, потому что представляем себе, как вскоре оборвется их жизнь, как застынут их тела, как покинут их силы, как навеки онемеют уста, как глаза — блестящие, чарующие — остановятся, словно ища чего-то в мертвенной вечности.

Эти прекрасные тела, полные жизненных сил, будут валяться на земле, словно бревна, в грязи, прекрасный алебастр этой плоти будет запачкан пылью и нечистотами.

Из их прекрасных ртов вырвут с корнем зубы — и кровь будет литься рекой. Из носа потечет какая-то жидкость — красная, желтая или белая.

А лицо, розово-белое лицо, покраснеет, посинеет или почернеет от газа. Глаза нальются кровью, и их будет уже не узнать: неужели это та самая женщина, которая сейчас стоит здесь? С головы две холодных руки срежут прекрасные локоны, с рук снимут кольца, из ушей вырвут серьги.

А потом двое мужчин, надев рукавицы, возьмут нехотя эти тела — такие прекрасные, молочно-белые, они станут уродливы и страшны — и потащат их по холодному цементному полу. И тело покроется грязью, по которой его будут волочь. А потом, словно тушу околевшей скотины, его бросят в лифт и отправят в печь, где в считанные минуты пышные тела превращаются в пепел.

Мы уже видим, мы уже предчувствуем их неотвратимую кончину. Я смотрю на них, на живых и сильных, заполнивших собой огромный подвальный зал, — и тут же моему взору предстает другая картина: вот мой товарищ везет тачку с пеплом, чтобы ссыпать его в яму.

Около меня сейчас группа из десяти-пятнадцати женщин — в одной тачке уместится весь пепел, в который превратятся они все. И ни знака, ни воспоминания не останется ни от одной из тех, что стоят сейчас здесь, тех, кто мог бы наполнить своим потомством целые города. Их скоро сотрут из жизни, вырвут с корнем — как будто они никогда и не рождались. Наши сердца разрываются от боли. Мы и сами ощущаем эту муку — муку перехода от жизни к смерти.

Наши сердца наполняются состраданием. Ах, если бы мы могли отдать свою жизнь за них, наших милых сестер, — как были бы мы счастливы! Как хочется прижать их к страдающему сердцу, расцеловать, напитаться жизнью, которую у них скоро отнимут. Запечатлеть навсегда в сердце их облик, след этих цветущих жизней, и вечно носить его с собой. Нас всех одолевают ужасные размышления… Любимые наши сестры смотрят на нас с удивлением: они недоумевают, почему мы себе не находим места, когда они сами так спокойны. Они бы хотели о многом поговорить с нами: что с ними сделают после этого, когда они будут уже мертвы… Но они не находят смелости спросить об этом, и эта тайна до самого конца останется для них тайной.

И вот они стоят всей толпой, голые, окаменевшие, и смотрят в одном направлении, подавленные мрачными раздумьями.

В стороне от толпы лежат их вещи, сброшенные в кучу, — вещи, которые они только что сбросили с себя. Эти вещи не дают им покоя: хоть они и знают, что одежда им больше не понадобится, — и все равно чувствуют, что к этим вещам, еще хранящим тепло их тел, они привязаны множеством нитей. Вот лежат они: платья, свитера, которые согревали их и скрывали их тела от посторонних взглядов. Если бы они могли еще раз их надеть, как бы они были счастливы! Неужели уже слишком поздно? И никто из них никогда уже не будет носить этих вещей? Неужели они не достанутся теперь никому? Никто больше не вернется, чтобы их надеть?

Эти вещи лежат так сиротливо! Они словно напоминание о смерти, которая вот-вот придет.

Ах, кто теперь будет носить эти вещи? Вот одна женщина отделяется от толпы, подходит к куче вещей и поднимает шелковую косынку из-под ног моего товарища, который наступил на нее. Она берет косынку себе — и тотчас же смешивается с толпой. Я спрашиваю ее: «Зачем вам этот платочек?» — «С ним связаны мои воспоминания, — тихим голосом отвечает она, — и с ним я хочу сойти в могилу».

Путь к смерти

И вот двери распахнулись. Ад широко раскрыл свои ворота перед жертвами. В маленькой комнате, через которую лежит путь к смерти, выстроились, как на параде, приспешники власти. Политуправление лагеря пришло сегодня на свое торжество в полном составе. Здесь высшие офицерские чины, которых мы за 16 месяцев службы еще не видели. Среди них «эсэсовка» — начальница женского лагеря[680]. Она тоже пришла посмотреть на этот большой «национальный праздник» — гибель стольких детей нашего многострадального народа.

Я стою в стороне и смотрю: вот бандиты и убийцы — а напротив мои несчастные сестры.

Марш смерти начался. Женщины идут гордо, твердой поступью, смело и мужественно, как будто на праздник. Они не сломались и тогда, когда увидели то последнее место, последний угол, где скоро разыграется последняя сцена их жизни. Они не потеряли почвы под ногами, когда осознали, что попали в самое сердце ада. Они уже давно свели все счеты с жизнью и с этим миром, еще там, наверху, до того как пришли сюда. Все нити, связывавшие их с жизнью, оборвались еще в бараке. Поэтому сейчас они идут спокойно и хладнокровно, приближение к смерти их уже не страшит. Вот они проходят — голые женщины, полные жизненных сил. Кажется, что этот марш длится целую вечность.

Кажется, что это целый мир — что все женщины на свете разделись и идут на этот дьявольский парад.

Вот проходят матери с младенцами на руках, кто-то ведет ребенка за ручку. Детей целуют все время: терпение чуждо материнскому сердцу. Вот идут, обнявшись, сестры, не отрываясь друг от друга, словно слившись воедино. На смерть они хотят пойти вместе.

Все смотрят на выстроившихся офицеров, — а те избегают смотреть в глаза своим жертвам. Женщины не просят, не умоляют о милости. Они знают, что этих людей просить бессмысленно, что в их сердце нет ни капли жалости или человечности. Они не хотят доставить им эту радость — слышать, как несчастные молят в отчаянии, чтобы кому-нибудь из них даровали жизнь.

Вдруг марш голых женщин остановился. Вот красивая девочка лет девяти, две светлые косы падают на плечи, как золотые полосы. За ней шла ее мать — вдруг она остановилась и смело сказала офицерам:

— Убийцы, бандиты, проклятые преступники! Вы убиваете нас, безвинных женщин и детей! Нас, безвинных и безоружных, вы обвиняете в той войне, что вы сами развязали. Как будто мы с ребенком воюем против вас. Нашей кровью вы собираетесь искупить свои поражения на фронте. Уже ясно, что вы проиграете войну. Каждый день вы терпите поражения на Восточном фронте. Сейчас вы можете творить все что угодно — но настанет и для вас день расплаты. Русские отомстят за нас! Они живьем разорвут вас на части. Наши братья по всему миру не простят вам ваших преступлений: они отомстят за нашу безвинно пролитую кровь!

После этого она обратилась к женщине, стоявшей среди эсэсовцев:

— Бестия! И ты тоже пришла любоваться нашим несчастьем? Помни! У тебя тоже есть семья, дети — но недолго осталось тебе наслаждаться таким счастьем. Тебя, живую, будут раздирать на части — и твоему ребенку, как и моему, недолго осталось жить! Помните, изверги! Вы заплатите за все — весь мир отомстит вам!

И она плюнула бандитам в лицо и вбежала в бункер вместе с ребенком.

В оцепенении молчали эсэсовцы, не имея мужества посмотреть в глаза друг другу: они услышали правду — великую, страшную правду, которая разрывала, резала, жгла их звериные души. Они дали ей высказаться, хотя и догадывались, что она будет говорить: они хотели услышать то, о чем думают еврейские женщины, идя на смерть. И вот бандиты застыли, подавленные, глубоко задумавшиеся. Женщина, стоящая на краю могилы, сорвала с них маску, и они представили себе свое уже не слишком далекое будущее. Они не раз уже думали о нем, не раз мрачные мысли одолевали их — и вот еврейская женщина бесстрашно высказала правду им в лицо!

Долгое время они боялись и подумать об этом: им страшно было, что этот мучительный вопрос — «Зачем и для чего мы живем?» — проникнет слишком глубоко в душу. Фюрер, их божество, учил их совсем не тому! Пропаганда заставляла их поверить, что победа куется не на Восточном и не на Западном фронте, а здесь, в бункере, где уничтожаются враги-исполины, ради борьбы с которыми льется немецкая кровь на всех полях Европы.

И вот эти враги идут перед ними. Из-за этих врагов английские самолеты день и ночь бомбят немецкие города, убивая людей от мала до велика. Это из-за них, голых евреек, все эсэсовцы должны быть сейчас далеко от дома, а их сыновья обречены сложить голову где-то на востоке. Конечно же, великий фюрер прав: этих врагов надо уничтожать, вырывать с корнем! Когда все эти женщины и дети будут мертвы — только тогда немцы одержат победу!

Ах, если бы это можно было сделать еще быстрее: собрать их со всего мира, раздеть догола, как этих — уже голых — женщин, и загнать их всех в адскую печь! Как славно бы это было! Вот тогда прекратились бы канонады и бомбардировки — война бы закончилась, и мир успокоился бы. Дети, тоскующие по дому, вернулись бы к себе, для всех началась бы счастливая жизнь…

Но пока что не преодолено последнее препятствие: пока еще есть женщины — дочери моего народа, которые прячутся где-то, которых не удалось еще привести сюда и раздеть, как этих — уже поверженных — врагов, которые идут теперь на смерть, — и какой-то изверг хлещет их нагайкой по голому телу.

«Эй, твари, бегите скорее в бункер, в могилу! Каждый ваш шаг по лестнице, ведущей к смерти, приближает нас к победе, которая должна прийти как можно скорее. Слишком дорого мы платим за вас, погибая на фронте, — так бегите же быстрее, чертовы дети, не мешкайте по дороге! Это из-за вас мы все никак не можем победить».

Тянутся ряды нагих женщин — и снова останавливаются. Одна юная светловолосая девушка говорит бандитам:

— Проклятые негодяи! Вы смотрите на меня жадным звериным взглядом. Вы тешите себя, смотря на мою наготу. Да, пришла для вас счастливая пора: в мирное время вы о таком и мечтать не могли. Нелюди, исчадия ада, вы нашли наконец место, где можете утолить свою низменную жажду. Но недолго вам осталось наслаждаться. Вашей игре скоро конец, всех евреев вы не сможете убить! Вы заплатите за все!

И вдруг она подскочила к ним и три раза ударила обершарфюрера Фоста, начальника крематория.

На нее набросились, стали избивать палками. В бункер она вошла с пробитой головой. Горячая кровь заливала ее тело, а лицо светилось радостью. Она была счастлива сознанием своего подвига: она дала пощечину знаменитому своими злодействами убийце и бандиту. Она осуществила свое последнее желание — и пошла на смерть спокойно.

Пение из могилы

В большом бункере уже тысячи жертв стоят в ожидании смерти. Вдруг оттуда донеслось пение. Офицеры-бандиты снова застыли в изумлении. Они не верят своим ушам: неужели возможно, чтобы люди, стоя посреди преисподней, на пороге смерти, — в свои последние минуты не жаловались, не оплакивали свои юные жизни, которые вот-вот оборвутся, — а пели?! Фюрер, несомненно, прав: это определенно дьявольские создания! Разве человек может так спокойно и бесстрашно идти на смерть?

Мелодия, которая доносится из подвала, всем хорошо знакома. Мучители тоже узнали ее, она для них как острый нож. Как острые копья, эти звуки проникают им в самое сердце: полумертвые люди поют Интернационал[681] — гимн великого русского народа, песнь героической армии — вот что поют они сейчас.

Палачи слушают. Песня напоминает им о фронтовых победах — но одержанных не ими, а их противниками. Против воли они заслушиваются мелодией. Как штормовая волна, песня захлестывает их пьяные головы и заставляет протрезветь, забыть о своем фанатизме и вспомнить о том, что происходит.

Песня заставляет их заглянуть в недавнее прошлое и увидеть страшную, трагическую действительность. Песня напоминает им, что в начале войны фюрер, их божество, обещал, что через шесть недель огромная Россия уже будет покорена, что над стенами Кремля будет развеваться флаг с черной свастикой, — и они были уверены, что конец войны — событие столь же определенное, как и ее начало.

А что же случилось на самом деле?

Победоносные европейские армии, быстро поработившие целые народы, вооруженные лучше всех, ведомые опытными полководцами, полностью уверенные в своей неизбежной победе, гордо повторяющие старый девиз — «Deutschland, Deutschland über alles»[682], — теперь разбиты и обращены в бегство. Они падают с вершины — в глубокую пропасть, вся земля покрыта трупами их солдат. Где же их сила, их искусство, техника, стратегия?

Почему они сумели победить всех, кроме русских, — этот отсталый азиатский народ? Вот она — мощь интернационализма, который наделил русский народ необычайной силой. Мускулы русских словно выкованы из стали, их воля — словно буря, сметающая все на своем пути.

Мелодия тревожит мучителей: где теперь та уверенность, в которой они пребывали до сих пор? В звуках песни им слышатся шаги армий, гордо марширующих по могилам их братьев, пушечные выстрелы, взрывы снарядов на полях сражений. Мелодия усиливается, пение все громче и громче. Все захвачены песней, она вырывается из подвала, как кипящая волна, и разливается, расплескивается повсюду, заполняя собой все вокруг. Офицеры-бандиты, представители могучей власти, чувствуют, как ничтожны и мелки они сейчас. Им кажется, что звуки песни — это живые существа, антагонисты, противоборствующие армии, одна из которых сражается гордо и мужественно, а другая, которую они представляют здесь, стоит в немом оцепенении и трясется от страха.

Звуки пения все ближе. Мучители чувствуют, что песня проникает повсюду, что от ее звуков трясутся пол и стены. Они чувствуют, что им самим уже не осталось места, что почва уходит у них из-под ног, и вот-вот все будет затоплено этой волной. Мелодия говорит о победе и о великом будущем, и бандиты уже видят, как красноармейцы, опьяненные победой, бегут по немецким улицам и топчут, рвут, режут, жгут все на своем пути. Черная дума охватывает мучителей: песня пророчит, что скоро уже свершится месть, о которой говорила та еврейская женщина. Скоро они поплатятся за гибель тех, кто сейчас поет и кто так скоро погибнет от их руки…

А-тиква

Офицерская банда вздохнула свободнее, когда отзвучало эхо последней ноты. Но недолго радовались изверги: всем сердцем, всей душой, гордо и радостно, мужественно и уверенно женщины запели новую песню — А-тиква, гимн еврейского народа[683]. Эта песня им тоже хорошо знакома, они слышали ее уже не раз. И вот они снова застыли в оцепенении. Эта песня тоже рассказывает о чем-то, будит воспоминания. Они чувствуют, как к ним взывают толпы мертвых, которые с этой песней оживают и обретают мужество:

— Бандиты и убийцы! Вы думали, что сможете погубить весь еврейский народ, что с его гибелью придет ваша победа. Но ваш «фюрер», ваш «бог» вас обманул!

Песня говорит, что и победы над еврейским народом им никогда не достичь.

Евреи живут во всем мире — и в тех странах, куда еще не ступала их нога, и даже в тех, где они еще до сих пор хозяйничают, — их враги все равно ничего не могут добиться, потому что остальные народы прозрели и не хотят приносить в жертву невинных людей, потакая их варварству и звериной жестокости. Песня говорит им, что древний еврейский народ выживет и сам создаст свое будущее — там, в своей далекой стране. Песня предупреждает, что догмат, в который они поверили, — что «от евреев на свете останутся только музейные экспонаты»[684] и что не останется никого, кто мог бы призвать к мести и сам отомстить, — это ложь: после бури евреи придут сюда со всех концов земли и будут искать своих отцов, братьев и сестер, будут спрашивать нас: где погибли они — дети нашего народа? Они спросят, где их сестры и братья — те самые, которые вот-вот погибнут, а пока — в свои последние минуты — они поют! Они соберут огромные армии для того, чтобы отомстить убийцам. Они заставят преступников заплатить за кровь невинных, — и за ту, что они собираются пролить сейчас, и за ту, что уже давно пролита.

А-тиква не дает убийцам покоя, она тревожит их, бередит, зовет и тянет в глубокую пучину отчаяния.

Чешский гимн[685]

О, этот транспорт длится для них уже целую вечность! Часы превратились в годы. Бандиты стоят сломленные и подавленные. Они надеялись, они были уверены, что им удастся испытать сегодня большое удовольствие — увидеть, как страдают, как содрогаются в муках тысячи юных евреек. Но вместо этого перед ними толпа, которая поет, которая смеется смерти в лицо! Где же та месть, которая должна была свершиться? Где наказание? Они надеялись, что смогут утолить жажду еврейской крови этой бездной страданий, — а перед ними мужественные, спокойные люди, которые поют, и эти песни из могилы для них как бич, они проникают в их звериные сердца и не дают им покоя. Им кажется, что это их — всемогущих извергов — казнят сегодня, что эта толпа голых женщин мстит им.

Они поют гимн порабощенного чехословацкого народа. Они жили бок о бок с чехами, жили спокойно и благополучно, как и другие граждане этой страны, — пока не пришли варвары и не поработили всех жителей. Евреи не упрекают чехов: они знают, что те не виновны в их гибели. Чехи сочувствуют им, сострадают, — а евреи вместе с ними надеются на скорое освобождение, хоть и знают, что им самим не дожить до этого часа. Они могут лишь представить себе ближайшее будущее, представить, как чешский народ воспрянет, потянется к жизни, — оттого и поют они чешский гимн, который вскоре вновь зазвучит у них на родине. Высоко в горах, глубоко в долинах — всюду будет слышна радостная песнь — песнь новой пробуждающейся жизни. И сейчас, из глубокой могилы, еврейские женщины шлют привет чешскому народу, своим друзьям, чтобы ободрить их, поднять их боевой дух, воодушевить перед битвой.

Песня напоминает убийцам, что скоро все народы будут освобождены, и чехи в том числе. Повсюду, для всех народов будут развеваться знамена свободы. А что будет с ними, с узурпаторами и тиранами, залившими невинной кровью всю Европу? Когда все маленькие порабощенные народы воспрянут и оживут, великий могущественный Рейх будет сломлен и разбит. Когда весь мир будет праздновать день всеобщего освобождения, для них наступит эпоха рабства. В день победы и мира, когда на улицах всей Европы люди будут обниматься и целоваться от счастья, они, преступники и убийцы, будут сидеть под стражей и страшиться великого Судного дня — дня расплаты за преступления перед всем миром. Когда все народы будут возводить на руинах новые города, они только сильнее ощутят свое ничтожество.

День освобождения превратится для них в день траура. Все пострадавшие народы потребуют, чтобы они заплатили за все несчастье, которое они, — а не кто другой — принесли миру.

Ах! Эти песни приносят им истинное страдание, не дают ни торжествовать, ни радоваться.

Песня партизан

Мчатся последние машины. Женский транспорт прошел почти весь. Но вот еще один случай неповиновения: молодая женщина из Словакии не дает себя раздеть, не хочет идти в бункер, она кричит, шумит, призывает женщин бороться. «Расстреляйте меня!» — просит она. И эта милость была ей оказана. Ее вывели наверх, и там при свете Луны два человека с желтыми повязками на плечах заломили ей руки. Юная девушка забилась в конвульсиях. Послышался хлопок — это пуля «высококультурного» изверга оборвала ей жизнь. Как тонкое деревце, она упала на землю, ее тело осталось лежать, кровь разлилась вокруг, а взгляд остановился, устремленный на Луну, которая продолжала свою ночную прогулку. В этом теле совсем недавно билась жизнь. Девушка кричала, плакала, призывала к борьбе, к восстанию — а теперь она лежит, вытянувшись, раскинув руки, как если бы она хотела в последнюю минуту обнять весь мир.

А снизу, из бункера, опять доносится пение. Оно заглушает страх и беспокойство, которые уже было охватили души и сердца несчастных. Женщины поют песню партизан, и она вновь, как копье, бьет извергов прямо в сердце. Партизаны — героические борцы за свободу, в партизанские отряды ушли многие дети нашего народа-мученика. И когда армии извергов будут разгромлены, когда солдаты в страхе побегут в леса, в поля, чтобы спрятаться где-нибудь в яме, в лощине, среди густых деревьев и кустов, — тогда партизаны их настигнут, чтобы обрушить на них карающий удар. Они заставят их выбраться из укрытия и заплатить за все. Они отомстят мучителям за наши страдания. Жестокой, страшной будет их месть за отцов и матерей, за братьев и сестер, которые были убиты без вины. Везде и всюду будут они мстить своим палачам. Выбравшись из-под земли, они будут свидетельствовать всему миру о той жестокости, с которой эти варвары истребили миллионы людей по всему миру. Они приведут победоносные армии в поля и в леса, чтобы показать, где лежат сотни тысяч трупов — останки людей, заживо закопанных в землю или заживо сожженных.

За все, за все отмстится мучителям!


Как только в бункер вошла последняя жертва — дверь герметично закрыли и заперли, чтобы воздух уже не проникал туда. Несчастные стоят там, в ужасной тесноте, многие начинают задыхаться от жары и жажды. Они предчувствуют, они знают, что осталось недолго: еще минута, еще мгновение — и их мукам придет конец. И все равно они продолжают петь, чтобы отрешиться от действительности. Они хотят удержаться на волнах этих звуков, проплыть на них это небольшое расстояние — между жизнью и смертью.

А офицеры стоят и ждут, ждут их последнего вздоха. Они хотят увидеть самую последнюю, самую возвышенную сцену — когда тысячи жертв задрожат, словно колосья во время бури, и наступит их последний миг. Тогда взору мучителей предстанет самая «прекрасная» картина: 2500 жертв, как срубленные деревья, упадут друг на друга — и на этом их жизнь оборвется!

Засыпают газ

В ночной тишине слышатся шаги. Два силуэта движутся в лунном свете. Эти люди надевают маски, чтобы засыпать смертоносный газовый порошок. У них в руках две банки — их содержимое скоро убьет тысячи людей. Они идут к бункеру, к этому адскому месту. Идут спокойно, уверенно и хладнокровно, как будто исполняют свой священный долг. Их сердце твердо, как лед, их руки не дрожат, твердой походкой подходят они к отверстию в крыше бункера, засыпают туда газ и закрывают отверстие втулкой, чтобы ни одна частица не попала наружу. До них доносится тяжелый стон людей, уже борющихся со смертью, — стон боли и страдания, — но он не может смягчить их сердец. Глухие, онемевшие, они идут ко второму отверстию и засыпают газ туда. Вот они добрались до последнего отверстия… Теперь маску можно снять. Гордые и довольные собой, они мужественно уходят оттуда, где только что совершили дело огромной важности для своего народа, для своей страны — еще один шаг на пути к победе.

Первая победа

Офицеры поднимаются из бункера, выходят на поверхность. Они счастливы, что пение, наконец, прекратилось, — а с ним и жизнь поющих. Мучители могут вздохнуть свободнее. Они бегут оттуда, от призраков, от фатума, который преследовал их. Впервые за время службы они испытали такое смятение: до этого им не приходилось часами стоять в напряжении и чувствовать, как будто их, как преступников, хлещут раскаленными прутьями, и долго ощущать боль от воображаемых ударов. Для них невыносимой была сама мысль о том, что их наказывают евреи — раса рабов, порождение Дьявола. Наконец-то этому пришел конец, и можно вздохнуть с облегчением. Звуки голосов, угрожавшие им, пророчившие кару, умолкли. Людей, которым принадлежали эти голоса, уже нет в живых. И теперь они могут потихоньку освободиться от ощущения кошмара, могут испытать счастье одержанной победы. Они идут с поля боя гордые и довольные. 2500 врагов, которые мешали им в борьбе за благо немецкого народа и Рейха, уже мертвы. Теперь армиям на Восточном и Западном фронтах будет легче сражаться за победу.

Второй фронт

Теперь все переходят к другому крематорию: офицеры, часовые и мы. И снова все выстраиваются, как на поле боя. Все стоят в напряжении, в полной боеготовности. Сейчас приняты еще большие меры предосторожности, потому что если первая встреча с жертвами прошла спокойно и никто не оказал сопротивления, то на этот раз можно ожидать всего: жертвы, с которыми предстоит теперь сразиться, которых вот-вот сюда привезут, — это молодые сильные мужчины. Ожидание длится недолго. Послышался шум машин, уже хорошо знакомый нам. «Едут!» — кричит «комендант»[686]. Это значит, что все должны приготовиться. В тишине ночи слышно, как люди — в последний раз перед «боем» — проверяют винтовки и другое оружие, чтобы удостовериться в том, что если понадобится его применить, то оно сработает как надо.

Прожекторы освещают большую площадку перед крематорием. В их лучах и в лунном свете блестят стволы винтовок, которые держат пособники «великой власти», борющейся с беззащитным несчастным народом Израиля. Среди деревьев и колючей проволоки спрятались солдаты. Лунный свет отражается от «черепов» на шлемах этих «героев», которые с гордостью носят свою униформу. Как черти, как дьяволы, стоят эти убийцы и преступники в ночной тишине и ждут — с жадностью и страхом — новой добычи.

Разочарование

И мы, и они — все в напряжении. Представители власти явно боятся, что доведенные до отчаяния мужчины захотят умереть смертью храбрых. И тогда, кто знает, не погибнут ли они сами в этом бою?

Мы тоже на взводе. Сердце колотится. Вот мы помогаем мужчинам выбраться из машин. Мы надеялись, верили, что сегодня это произойдет — настанет тот решительный день, которого мы долго и с нетерпением ждали, день, когда обреченные люди, поняв, что им некуда отступать, станут сопротивляться своим палачам, а мы в этой неравной схватке будем сражаться вместе с ними — плечом к плечу. Нас не остановит и то, что борьба безнадежна, что ни свободы, ни жизни мы не добьемся. Великим утешением станет для нас возможность геройски покинуть эту мрачную жизнь. Этому страшному существованию должен быть положен конец!

Но каково было наше разочарование, когда мы увидели, что эти люди, вместо того чтобы броситься, как дикие звери, на нас и на них, выбравшись из машин, стали безропотно и испуганно оглядываться. Пристально рассмотрев здание крематория, опустив руки и пригнув голову, подавленные и покорные, они двинулись на смерть. Все спрашивали о женщинах: здесь ли они? Их сердца все еще бьются только ради них, они привязаны к ним тысячью нитей. Их плоть, их кровь, их сердце и душа еще слиты в единое целое — только для них. Но эти отцы, мужья, братья, женихи, знакомые не знают, что их женщины и дети, сестры, невесты и подруги, о которых они только и думают сейчас, которые только и держат их в жизни, — уже давно мертвы и лежат в этом большом здании, в глубокой могиле, неподвижные, застывшие навсегда. Они не поверят, даже если мы им расскажем правду: нить, связывавшая их с женщинами, уже давно перерезана.

Некоторые в ожесточении бросают свою поклажу на землю. Им уже хорошо знакомо это здание с трубами, в котором каждый день погибают все новые и новые жертвы. Другие стоят в оцепенении, насвистывают что-то себе под нос, смотрят в тоске на Луну и звезды — и со стоном спускаются в глубокий подвал. Это длится недолго: они разделись и дали себя убить, не сопротивляясь.

Он и она

Душераздирающая сцена разыгралась только тогда, когда к мужчинам привели женщин, которым не хватило места в первом крематории[687]. К ним, как безумные, бегут голые мужчины, каждый ищет среди них свою жену, мать, дочь, сестру, подругу… «Счастливые» пары, которым «повезло» встретиться здесь, обнимаются и страстно целуются. Страшно выглядит эта картина: посреди большого зала голые мужчины держат в объятиях своих жен, братья и сестры в смущении целуются и плачут — и, «радостные», они идут в бункер.

Многие женщины остались сидеть в одиночестве. Их мужья, братья, отцы вошли в бункер одними из первых. Они думают о своих женах, дочерях, матерях, сестрах и не знают, несчастные, что в том же бункере, среди чужих мужчин, стоят и их близкие — и тоже смотрят повсюду, выискивают в толпе родное лицо. Дико блуждает их взор, исполненный тоски и страдания.

Вот посреди толпы мужчин лежит одна женщина, растянувшись на полу, лицом к остальным: до последнего вздоха она еще искала среди незнакомых мужчин своего мужа.

А он, ее муж, стоял где-то там, далеко от нее, прижатый к стене бункера. Он в тревоге приподнимался на цыпочки, искал взглядом свою нагую жену, затерявшуюся в толпе. Но как только он ее заметил, его сердце бешено заколотилось, он протянул к ней руки, попытался пробраться к ней или хотя бы позвать ее, — в камеру подали газ, и он упал замертво: протянув руки к жене, с открытым ртом, с глазами навыкате. Он умер с ее именем на устах.

Два сердца бились созвучно — и в один миг, полные тоски и горя, оба остановились.

«Heil Hitler»

Через окно в двери бункера власть предержащие увидели, как множество людей, огромная толпа — упали замертво, убитые ядовитым газом.

Счастливые и довольные, в сознании неоспоримой победы, выходят они из подвала. Теперь они могут спокойно ехать по домам. Злейший враг их народа, их страны уничтожен, истреблен. Теперь открываются новые возможности! Великий фюрер говорил, что каждый убитый еврей — это шаг к победе. Сегодня же им удалось уничтожить пять тысяч евреев. Это блестящая победа — без жертв, без потерь со стороны палачей. Кто еще может похвастаться таким деянием?

Они прощаются, поднимая руку, поздравляют друг друга и, довольные, рассаживаются по машинам. И машины увозят великих героев, гордых своим подвигом. Скоро они будут рапортовать о свершившемся по телефону. Весть о великой победе, одержанной сегодня, дойдет и до самого фюрера. Heil Hitler!

Мертвая площадь

На площади перед крематорием снова тихо. Больше нет здесь ни часовых, ни машин с гранатами, ни прожекторов. Все вдруг исчезло. Мертвая тишина снова воцарилась на божьем свете, как если бы смерть разлилась из этого ада волной по всей земле и погрузила весь мир в вечный сон. Луна в царственном спокойствии продолжила свой путь. Звезды все так же мерцают в глубоких синих небесах. Ночь спокойно тянется, как если бы на земле ничего не произошло. Ночь, Луна, небеса и звезды остались единственными свидетелями того, что Дьявол совершил в эту ночь, — того, следов чего теперь не найти.

В лунном сиянии можно заметить на площади только небольшие узлы с вещами — единственное напоминание о жизни, которой теперь нет. Вот движутся несколько силуэтов: люди-тени поднимают с земли тяжелую ношу — человеческое тело — и тащат к открытой двери. Потом медленно возвращаются, берут другое тело и исчезают с ним в дверном проеме. В ночной тишине слышно, как закрывают дверь: это запирают несчастных, которым скоро снова идти на эту жуткую работу. Вот раздался звук шагов: это сторож обходит местное «кладбище» и предупреждает тех несчастных, кто работает в аду и носит тела своих мертвых братьев и сестер, что от встречи со смертью не уйти и им.

В бункере

Дрожащими руками мы отвинчиваем болты и выдвигаем засовы. Вот открыты двери обеих камер, и прямо на нас хлынула волна ужасной смерти. Вот стоят окаменевшие люди, их взгляд неподвижен. Как долго? Как долго длились эти мучения? У нас перед глазами еще стоит совсем другое зрелище: те же самые люди в последние часы их жизни — полнокровные, молодые мужчины и женщины; мы еще слышим отзвук их голосов, нас преследует взгляд их глубоких глаз, наполненных слезами.

Во что превратились они сейчас? Тысячи, тысячи людей, еще недавно полных жизни, поющих и шумных, лежат теперь как камни. От них не услышать ни звука, ни слова: их уста онемели навеки. Их взгляд остановился навсегда, их тела лежат без движения. В мертвом молчании слышен только очень тихий, едва уловимый звук: это из мертвых тел выливается жидкость. Больше ничего не происходит в этом мертвом мире.

Мы застыли, оцепенели от зрелища, которое открылось нашему взору: перед нами огромное множество нагих мертвых тел. Они лежат, слившись друг с другом, переплетясь, как будто сам Дьявол уложил их в таких причудливых позах. Один человек лежит, вытянувшись, на телах других. Двое обнялись и сидят у стены. Иногда видно только часть спины человека — а голова и ноги под телами других людей. Кто-то умер, вытянув руку или ногу, а все тело погрузилось в море других нагих тел. Целый мир мертвецов — и твой взгляд выхватывает лишь куски человеческой плоти.

В этот раз на поверхности оказалось много голов. Кажется, что люди плавали в глубоком море нагих тел, — и только головы возвышались над волнами.

Головы — черные, светлые, каштановые волосы — только их еще можно различить на фоне общей массы из голой плоти.

На пороге ада

Нужно, чтобы сердце окаменело.

Нужно заглушить в нем болезненные чувства, не замечать той ужасной муки, которая переполняет тебя, как потоп.

Надо превратиться в машину, которая не видит, не чувствует и не понимает.


Мы приступили к работе. Нас несколько человек, и каждый занят своим делом. Мы отрываем тела от мертвой груды, тащим — за руку, за ногу, как удобнее. Кажется, они сейчас разорвутся от этого на части: их волокут по холодному и грязному цементному полу, чистое мраморное тело, как веник, собирает всю грязь, все нечистоты, по которым его тащат. После этого грязные тела поднимают и кладут лицом вверх: на тебя смотрят застывшие глаза, как будто спрашивая: «Брат, что ты собираешься со мной сделать?!»

Нередко узнаешь тела знакомых людей — тех, рядом с кем ты и сам стоял до того, как их загнали в камеру.

Один труп обрабатывают три человека. Один вырывает щипцами золотые зубы, другой срезает волосы, третий вырывает женщинам серьги, иногда из мочек ушей льется кровь. Кольца, которые не удается снять, выдирают щипцами.

После этого тело грузят в лифт. Два человека бросают туда тела, как дрова, и когда набирается семь или восемь трупов, подается знак, и лифт уезжает наверх.

В сердцевине ада

Наверху лифт встречают другие четыре человека. Двое стоят с одной стороны — они относят тела в «резервную» комнату. Двое других тащат трупы прямо к печам. Тела складывают по два у жерла каждой печи. Трупы маленьких детей бросают в сторону — потом их добавят к трупам двух взрослых. Тела выкладывают на железную доску, потом открывают дверцу — и доску задвигают в печь.

Языки пламени лижут мертвую плоть, огонь обнимает тела, как сокровища. Сначала загораются волосы. Потом трескается кожа. Руки и ноги начинают дергаться: жилы натягиваются и приводят их в движение. Скоро все тело уже объято пламенем, кожа лопается, из организма выливаются все жидкости, и слышно, как шипит огонь. Человека уже не видно: только силуэт пламени, в котором что-то есть. Разрывается живот, кишки выпадают — и тут же сгорают целиком. Дольше всего горит голова. Из глазниц вырываются языки пламени: это сгорают глаза и мозг, а во рту горит язык. Вся процедура длится двадцать минут — после этого от человеческого тела остается только пепел.

Ты же стоишь в оцепенении и смотришь на это.

Вот кладут на доску два тела — это были два человека, два мира, они жили, существовали, что-то делали, творили, трудились для мира и для себя, вносили свою лепту в большую жизнь, пряли свою ниточку для мира, для будущего — и вот пройдет двадцать минут, и от них не останется и следа.

Вот кладут на доску двух женщин, обмывают[688] их. Это были молодые красивые женщины, еще недавно они жили, приносили другим счастье, утешали своей улыбкой, радовали каждым своим взглядом, каждое их слово звучало как волшебная небесная музыка, всех они дарили счастьем и радостью. Многие сердца горели любовью к ним. И вот они лежат на железной доске, и как только откроется жерло печи, они исчезнут в нем навсегда.

Теперь на доске лежат три тела. Младенец на груди у матери — сколько счастья, сколько радости испытали родители при его рождении! Радость царила в их доме, они думали о будущем, весь мир представлялся им идиллией — и вот через двадцать минут от них ничего не останется.

Лифт поднимается и опускается, он привозит все новые и новые трупы. Как на бойне, лежат груды тел — в ожидании, пока их кто-нибудь возьмет.

Тридцать печей, тридцать адских костров[689] горят в двух крематориях. В них исчезают бесчисленные жертвы. Это продлится недолго: скоро все пять тысяч человек будут превращены в пепел.

Огонь в печах бурлит, как штормовая волна. Его зажгли варвары, убийцы — в надежде, что его светом им удастся разогнать мрак их страшного мира.

Огонь горит ровно, в полную силу, никто не пытается его потушить. Постоянно ему предают все новых и новых жертв, как будто наш древний народ-мученик был рожден специально для этого.

О великий свободный мир, увидишь ли ты когда-нибудь это пламя? Люди, остановитесь, поднимите глаза к небесам: их глубокую синеву у нас застит огонь. Знай, свободный человек: это адское пламя, в котором сгорают люди!

Может быть, твое сердце не останется черствым, может, ты придешь сюда и потушишь этот пожар? И, может быть, ты осмелишься поменять местами жертв и палачей и предать пламени тех, кто его разжег?

[3] Расставание

Вступление

Дорогой читатель!

Я посвящаю эту работу друзьям по несчастью, дорогим моим братьям, с которыми нас внезапно разлучили. Кто знает, куда их отправили. Предчувствия на этот счет у нас самые худшие: слишком хорошо мы знаем обычаи лагерного начальства.

Им, друзьям, я посвящаю эти строки в знак любви и привязанности. Если ты, дорогой читатель, захочешь когда-нибудь понять, как мы жили, вдумайся в эти строки — и тогда ты сможешь нас хорошо себе представить и поймешь, почему все было так, а не иначе.

Из моих записок ты сможешь узнать, как погибли дети нашего народа. Прошу тебя, отомсти за них и за нас: ведь неизвестно, доживем ли мы — обладатели фактических доказательств всех этих зверств — до освобождения. Поэтому я хочу своим письменным обращением пробудить в тебе жажду мести, чтобы этой жаждой наполнилось множество сердец, — и пусть в море крови будут утоплены те, кто превратил мой народ в море крови.

У меня есть и личная просьба. Я не указываю своего имени — но ты узнай его от моих друзей и подпиши им мою работу. Пусть друг или родственник произнесет его с тяжелым вздохом.

И еще одна просьба. Вместе с записями напечатай и фотографию моей семьи и снимок, на котором мы с женой. Пусть и о моих близких кто-нибудь вздохнет и проронит слезу, ведь я, их несчастнейший сын, проклятый муж, — не могу, не в состоянии этого сделать. За шестнадцать месяцев жизни в этом аду у меня не было ни дня, когда я мог бы уединиться, побыть наедине с собой и увидеть, ощутить, осмыслить мое несчастье. Непрерывный процесс систематического уничтожения, в который я вовлечен, заглушает личное горе, притупляет все чувства. Моя собственная жизнь проходит под сенью смерти. Кто знает, смогу ли я когда-нибудь оплакать и ощутить сполна мои ужасные страдания…

Моя семья была сожжена 8 декабря 1942 года:

Моя мать — Сорэ

Моя сестра — Либэ

Моя сестра — Эстер-Рохл

Моя жена — Соня (Сорэ)

Мой тесть — Рефоэл

Мой шурин — Волф

Моего отца схватили в Йонкипер 1942 года в Вильне: за два дня до начала советско-немецкой войны он поехал в Литву, чтобы повидаться с сыновьями. Их, моих братьев, схватили в Шавеле[690] и отправили в лагерь, что с ними произошло дальше — неизвестно. Сестру Фейгеле и невестку схватили в Отвоцке и отправили в Треблинку вместе со всеми евреями. Вот и все о моей семье.

(7) (30) (40) (50) _ (3) (200) (1) (4) (1) (6,6) (60) (100) (10)[691].

Смирно!

Мы вернулись в барак после построения. И вдруг в шуме голосов — пронзительный звук свистка.

Уже не раз свисток выгонял нас из барака, не дав отдохнуть, на новое построение — и всегда на то были свои причины. Но сегодня этот звук ворвался в барак, словно буря.

Защемило сердце, в мозгу молнией сверкнула мысль: не против нас ли обращен этот звук? Не за нами ли пришли? Вдруг и нас собираются разделить, разлучить друг с другом — и послать на смерть? Вероятно, слух, который распространился среди нас вчера, — что в пятницу специальным транспортом куда-то отправят тех из наших братьев, кого не приписали к работе в крематории, — оказался правдой. Так заставляет думать и то, что нам вчера объявили за работой: информация о транспорте не актуальна. Раз говорят «нет» — значит, «да».

Мы стоим, выстроившись, в страшном напряжении. Что-то будет? Может быть, нас всех собираются «ликвидировать»? Но даже если сейчас они пришли только за некоторыми из нас, то и для всех остальных это начало конца. Если сейчас так или иначе избавляются от моего брата — то и я, пожалуй, уже не нужен. Мы тревожно переговариваемся: о чем ты думаешь? Как ты оцениваешь ситуацию? Вдруг раздается громкий крик блокэльтесте: «Achtung!». Прибыл лагерфюрер и вся его свита. Их лица нам хорошо знакомы, но на построении они не появлялись еще ни разу: последний раз мы их видели здесь пятнадцать месяцев назад, когда нас определили на эту страшную работу. Что будет? Тревожная мысль мучает нас: что будет сейчас — когда они собрались нас ликвидировать? Все переглядываются — нервно и испуганно. «Желтые повязки»[692] тоже стоят с бледными лицами: нет сомнений, готовится что-то серьезное.

Сейчас нас всех объединяет одна мысль, одна проблема. Все печальны и подавлены. Всеми овладели ужас и дрожь. Все напряженно ждут того, что произойдет в ближайшие минуты. Мы вдруг ощутили, что пятнадцать месяцев жизни бок о бок и кошмарной совместной работы сплотили нас, группа товарищей стала особым братством, что братьями мы и останемся до последних минут своей жизни, один за всех и все за одного. Каждый почувствовал общую боль, общее горе, грядущие муки и страдания. И хотя никто еще не представлял себе этих мук, все понимали: «что-то» должно произойти. Каждое «преобразование», как нам хорошо известно, сулит только одно — переход от жизни к смерти.

Ожидание длится недолго, вскоре выясняются некоторые подробности: рапортшрайбер[693] начинает вызывать по номерам тех товарищей, которые не останутся работать в крематории.

И вот постепенно общее напряжение начало спадать, общий страх, страх за всех, сменился личным, страхом только за себя: ужас покинул тех, кто был абсолютно уверен, что его номер назван не будет. Для нашей семьи эта минута стала роковой: между нами — пусть медленно и незаметно — стала расти пропасть. Соединявшие нас нити ослабли. Наш братский, наш семейный союз дал трещину. Вот она — слабость, нагота того существа, которое называется человек. Инстинкт выживания, теплившийся где-то в глубине каждого из нас, превратился в опиум — и незаметно, незримо отравил в каждом из нас человека, друга и брата, вытеснил сочувствие: «Это тебя не касается, ты можешь быть спокоен, пока „вызывают“ кого-то другого», — и заставил забыть, что «кто-то другой» — это твой брат, это тот, кто остался у тебя вместо жены, детей, родителей, всей семьи…

Недавних братьев опьянило незнакомое дотоле чувство, и они забыли, что если жертвуют одним из них, то и в жизни другого скоро уже не будет необходимости. Для каждого надежда на лучшее и уверенность в том, что «пока» лично ему ничего не грозит, стали утешением, источником мужества и сил, — и на месте прежней любви между нами пролегло отчуждение. Каждый новый номер, который выкрикивал рапорт-шрайбер, как динамит, разрушал соединявший нас мостик.

Ужас охватил только тех, чья судьба сейчас решалась, чьи мнимые гарантии могли исчезнуть: спасет ли их то, что они приписаны к работе здесь? Мы заметили, что те, чьи номера еще не прозвучали, стараются отодвинуться подальше, вжаться в стену. Как бы они сейчас хотели убежать, спрятаться где-нибудь, где бы их не настиг взгляд лагерфюрера[694] и его свиты: кто знает, на кого еще они обратят внимание? Одно их слово выделяет тебя из толпы, из группы, в которой, как тебе кажется, ты чувствовал бы себя лучше или, по крайней мере, более уверенно.

Все хотят, чтобы чтение списка закончилось как можно скорее. Каждый хочет избавиться от гнетущего чувства беспокойства и неуверенности.

Тяжелее всего тем, кого несправедливо отделили от группы приписанных к крематорию и заставляют встать в ряд отъезжающих, чтобы занять место кого-нибудь из привилегированных, кто в последний момент «раздумал» ехать или до последнего не верил, что до этого дойдет, обнадеженный своими «покровителями» — штурмфюрером или лагерфюрером… Их горе было вдвое больше нашего: их ведь уже оставили здесь — но вдруг приказывают встать в другую колонну, занять чье-то пустующее место. Им кажется, что они ложатся в пустую могилу, которую выкопал кто-то из тех, привилегированных заключенных.

Все разделились на две группы: приписанные к крематорию и не приписанные. Черные тучи, висевшие на нашем горизонте, застыли между двумя этими группами, и казалось, что над нами небо стало немного светлее, а над ними нависла черная мгла. Те, кто был полностью уверен, что его оставляют, успокоились. А те, кого точно высылали, были охвачены болью и ужасом. Немой вопрос — Куда? Чего ждать? — казалось, наполнял все пространство, где они находились, висел в воздухе. Перед их глазами как будто появилось огромными буквами написанное слово: КУДА? Все существо их, душа и сердце были охвачены ужасным размышлением, разрушавшим, сжигавшим их личность: куда нас повезут? Что нам предстоит?

Вера

Все мы были уверены, что им не удастся осуществить задуманное так легко. Мы, работники зондеркоммандо, братья, при первой попытке разорвать нашу семью — мы покажем себя. Нас-то не удастся убедить, что нас повезут на работу, на которую надо послать именно нас и никого другого. Мы были свидетелями того, как тысячи самых нужных людей, самых ценных для Рейха кадров, скажем, работники фабрик по производству обмундирования, были привезены сюда и сожжены в крематории.

Нет, эти рафинированные бандиты-обманщики не смогут убедить нас в необходимости перебросить нас на другой объект. Нет, нас они так не обманут! Как только они притронутся к нам — к единой семье, к единому организму, — мы очнемся и, как раненый зверь, бросимся на врага — на этих извергов и преступников, истребивших наш безвинный народ. Наступит решающее мгновение, и мы скажем свое последнее слово. Как лава из вулкана, вырвется давно кипевшая в нас жажда мести. Мы положим конец кошмару, в котором мы вынуждены были жить пятнадцать месяцев.

Мы надеялись, мы верили, мы были глубоко убеждены в том, что, когда мы столкнемся лицом к лицу с опасностью потерять свою жизнь, — мы сумеем очнуться и увидеть страшную действительность без прикрас, поймем, что все наши мечты и чаяния были лишь пустыми фантазиями, иллюзиями, которыми мы сами были рады обманываться, чтобы не замечать той смертельной опасности, которая постоянно нам угрожала. Мы надеялись, что когда мы почувствуем, что у нас нет больше шансов остаться в живых, чтобы дать достойный отпор врагу, отомстить этому варварскому народу за преступления, которым в человеческой истории еще не было равных, — тогда уже мы не будем больше ждать!. Когда мы поймем, что для нас уже копают могилу, что под нами уже разверзается пропасть, — тогда и наступит великая минута. Выплеснутся весь гнев и вся ненависть, вся мука и вся боль, долго — в течение пятнадцати месяцев ужасной работы — зревшие в нас и питавшие желание мести. Когда придет пора защитить свою жизнь и отомстить, тогда вулкан проснется. Все без исключения, вне зависимости от физического состояния и характера, будут охвачены жаждой отмщения и героическим порывом.

Мы все, стоя на краю могилы, на последнем издыхании, — вместе дадим ответ на страшный вопрос: почему же мы жили в самом сердце преисподней, почему мы могли здесь существовать, почему могли дышать воздухом смерти и уничтожения нашего народа?

В это мы все верили…

Хотя бы один

Мы все были в страшном напряжении, наши чувства бурлили, воздух как будто раскален, а люди — как порох: хватило бы даже искры, чтобы занялось пламя. Эта искра тлела в наших сердцах, ожидая дуновения ветра, который бы ее раздул, — но суровая холодная волна потушила ее.

Проклятые преступники, эти негодяи, чье единственное желание — выследить нас, поставить нам капкан, поймать нас, поняли наши намерения и почувствовали наш настрой. Они прочли самые сокровенные наши мысли и увидели в них нашу духовную наготу. И, чтобы избежать нежелательных последствий, чтобы беспрепятственно осуществить задуманное и избавиться от нас, они обратились к старому известному принципу, ставшему девизом британской политики: «Разделяй и властвуй».

Они разделили нашу семью, уничтожили всеобщее чувство опасности — отныне боялись только «не приписанные». В ту минуту, когда братья, оставленные на работе в крематории, смогли забыть об этой опасности — опасности лишиться своего места, которое казалось им надежным, — у нас больше не осталось общих чувств и стремлений. Те, кто продолжал еще питать иллюзии в отношении своей судьбы, кто надеялся выжить, пережить этот кошмар, оказались безоружны. У них пропало желание бороться. Инстинкт самосохранения не позволял им и помыслить о борьбе и мести.

Мы разделились на две группы — каждая думает о своем и каждая боится своего. Одна — над которой уже нависла страшная угроза, и другая — которая еще не осознает опасности.

Бывшие браться стали друг другу чужими. Те, кого увозят от нас навсегда, сейчас стоят, бессильно опустив руки. Уверенность в завтрашнем дне, казавшаяся незыблемой, исчезла, и от братских чувств, от ощущения общей ответственности — один за всех и все за одного — не осталось и следа. Однако связующая нить между теми, кто уезжает, и теми, кто остается, порвана еще не полностью, ведь «приписанные» все-таки помнят, что им угрожает не меньшая опасность, и каждый из нас чувствует себя так, как будто от его тела живьем отрывают куски.

И все же разница между нами есть: привилегия, полученная теми, кто остался приписанным к крематорию, дала им право думать, что первыми, кто ввяжется в бой, должны быть «они» — люди, над которыми уже занесен меч. Человеческая слабость — страх рисковать собой, страх потерять свою все равно обреченную жизнь — нашла себе хорошее оправдание.

Все смотрели на братьев, выстроившихся в колонны на плацу. Казалось: одно их движение — и мы бы тоже, не раздумывая, ринулись в бой. Все с радостью поддержат их порыв, все напряженно ждут того, что должно произойти в ближайшие минуты.

Но и тут стрелы наших врагов попали в цель: разделение сбило с толку и тех, кому, казалось, уже нечего терять. Они видели, что между нами и ними выросла железная стена, что они остались в одиночестве и что нас с ними уже ничего не связывает. В это же заблуждение впали и мы. Если бы нашелся хоть один человек, который сохранил бы способность трезво мыслить, не поддался бы оглушающему действию разделения, этому опиуму, который бандиты влили в наши окаменевшие сердца, если бы он бросился в бой — тогда бы произошло чудо. Его воля окрылила бы всех нас, его движения вызвали бы бурю, из искр, тлеющих где-то в глубине, вспыхнуло бы пламя — и мир впервые услышал бы предсмертный вопль изверга и ликующую песнь победителей, детей истребленного народа.

Это был наш шанс, мы уже чувствовали муки, в которых должно было родиться что-то новое и небывалое, муки мести и героизма, — но в этих муках появилось на свет совсем другое дитя — трусость.

В бараке

Нас загнали в барак, в нашу прижизненную могилу. А там, снаружи, под надзором лагерных бандитов остались стоять они, наши братья.

Мы вбежали в барак и остановились, как вкопанные, как если бы мы были здесь в первый раз. Все как будто онемели, не находят себе места. Никто не осмеливается подойти к своим нарам и сесть или лечь, а тем более сказать что-нибудь, нарушить мертвую тишину.

Все чувствуют трагизм ситуации, каждый осознает, что сейчас разыгрывается ужасная сцена, в которой он соучастник, но вдуматься в происходящее он не в силах. Мы собираемся в маленькие группы, чтобы объединить свое горе с горем друга. Все чувствуют, что в воздухе нависло тяжелое ощущение беды, и оно исходит от толпы, стоящей снаружи, заполняет барак целиком и проникает повсюду, ложится тяжким грузом на сердце и душу, — но что это за чувство, в чем оно состоит, мы не можем понять.

Одно мы чувствовали — что там, за стеной, стоят они, самые дорогие и близкие нам люди, с которыми вместе, одной семьей мы еще час назад вышли из барака и вместе же должны были вернуться — когда бы не пришла беда. Их удерживают на плацу, и вместе нам теперь никогда не быть.

В одночасье между нами и ими выросла стена: мы здесь, в бараке, а им больше не попасть сюда. Мир разделился надвое. Эти негодяи, чей радостный победный клич мы вынуждены слышать, разорвали наш единый организм на две половины. Они кромсают скальпелем нашу плоть. Мы чувствуем, что еще связаны с нашими несчастными братьями тысячью нитей. Мы в бараке, а они — там, за стеной, но мы уже чувствуем мучительную боль этого разрыва. Мы слышим споры и разговоры товарищей — и знаем, что это их последние слова. Но полностью осознать горе, оглушившее нас, — о нет, этого сделать мы не в силах.

Расставание

В печальной атмосфере барака раздался пронзительный свирепый голос: он отдал приказ и этим поднял на ноги людей, погруженных в свое глубокое горе. Голос потребовал: «Все на выход!»

Никому из нас нельзя больше оставаться в бараке, потому что наши братья, стоящие на плацу, должны прийти сюда, взять свои вещи, свой паек — и навсегда расстаться с бараком, ставшим им домом, с лагерной жизнью, а нам, самым дорогим для них людям, друзьям, ближе которых у них никого на свете не осталось, больше нельзя быть с ними. Мы, их немногие оставшиеся в жизни братья, на кого варварская рука еще не опустилась, тоже тяжело переживаем эту минуту, когда брат, который для нас сейчас больше, чем брат (ведь он заменяет и родителей, и жену, и детей), лишен этого последнего утешения — пожать нам руки, расцеловать нас и попрощаться. Они хотят выразить свои братские чувства в момент расставания.

Нас выгоняют на улицу. Никто не может устоять на месте. Нервные перепуганные люди сбиваются в группки и ходят туда-сюда, одни разговаривают, другие молчат, все подавлены, все переживают минуты мучительной боли. Все чувствуют, что должны быть сейчас не здесь, а там, за стеной, в бараке, откуда уже скоро выйдут наши братья: ведь нам хочется быть рядом с ними. Каждый из нас чувствует, что привязан тысячью нитей к тем людям, которые бегают по бараку, чтобы взять свои вещи. Каждому кажется, что, стоя на улице, на самом деле он находится там, внутри. Он и тот, кто в бараке, сейчас едины душой и телом, они не могут расстаться, разделиться, — но варварская рука режет по живому их единое сердце, отрывает их души одну от другой. Они ощущают это горе, боль хирургической операции, которая сейчас происходит.

Каждый хотел бы утешить несчастных, дать им надежду, воодушевить их, чтобы они мужественно держались до последней минуты. Каждый разделяет страдания, которые переживают сейчас наши братья, навсегда уходя из барака, в котором они прожили пятнадцать месяцев. Каждый из нас чувствует, как те смотрят на нас из-за стены и хотят встретиться взглядом с нами, их братьями, преисполненными скорби и тоски. Некоторые из нас прислоняются к холодным стенам, чтобы попытаться расслышать, о чем говорят они в последние минуты перед тем, как уйти навсегда. Как будто стена — единственная преграда между ними и нами — разорвала наши сердца и души.

Вдруг наступила тишина. Братья, отправляющиеся в путь, бросили последний взгляд на барак и под конвоем вышли на улицу.


Мы говорим друг другу: «Они уже выходят!» В сердце защемило: все чувствуют, что что-то должно произойти. Нам предстоит последняя сцена расставания. Каждого пронзает дрожь в ожидании ближайших минут: все мы знаем, что мы тоже соучастники происходящего, и с нами, вероятно, тоже собираются сейчас что-то сделать.

Мы собрались в одну толпу, встали напротив них. Каждому из них хотелось выговориться перед нами, — ведь мы казались им счастливцами, — подбежать к нам, обменяться парой слов, обнять нас. Братские чувства переполняют их, они хотят излить эти чувства на нас. Каждый, даже тот, с кем ты час назад чувствовал себя чужим, стал теперь любимым и дорогим. Хочется броситься им — хоть кому-нибудь — на шею, обнять, расцеловать, уронить слезу им на грудь, чтобы она достигла их изболевшегося сердца и смягчила боль. Всем теперь хочется многое им сказать, доверить какую-нибудь тайну. Все хотят поделиться с ними своей обманчиво счастливой участью, чтобы утешить их, ободрить и обнадежить, — но они так и застывают, раскрыв нам свои объятия: лагерная охрана уже разделила нас.

Но мы встретились с ними взглядом. Они смотрят на нас глазами, полными зависти. И хотя они понимают, что в конце концов нас ожидает то же, что и их, — все равно очевидно, что они завидуют нам: ведь мы пока что остаемся здесь, мы войдем в освещенный барак, сядем к теплой печке или ляжем на нары и забудемся во сне, отрешимся от ужасного вчерашнего дня, от ужасного сегодня и от еще более страшного завтра, — а их, как пятнадцать месяцев назад, отведут в баню, заставят снять теплые вещи, скинуть сапоги, дадут им деревянные колодки, которые оттягивают ноги, как кандалы; они будут дрожать от холода и ветра, как тысячи других людей, которых мы видим каждый день. А куда их поведут потом? Что их ожидает — не то же самое ли, что постигло миллионы наших братьев и сестер, которых выгнали из дома и увели якобы на работу? Их путь был прост: их привезли в крематорий — и вскоре от них не осталось и следа […] Мы сочувствуем им, нам хочется сказать слова утешения, взять на себя часть груза их страданий, который терзает их сердце. Но нам приходится безмолвно стоять, подавляя в себе бурлящие чувства.


И вот пробил последний час, наступила последняя минута.

Толпа, выстроенная в колонны, уже готова. Людей пересчитывают. Да, все верно.

Двести братьев оторвали от нас, чтобы увезти неизвестно куда, в пугающий таинственный путь. Мы провожаем их взглядами, полными жалости, мы готовы помочь им, отдать им все, что у нас есть, все, что им нужно. Но приходится неподвижно стоять на месте.

Послышалась команда: «Шагом марш!»

Все тяжело вздыхают. Мы чувствуем, как обрывается последняя нить, связывавшая нас. Наша семья разделена, наш дом разорен. Они идут. Сердца тех, кто уходит, и тех, кто остается, бьются созвучно. Мы смотрим им вслед. Каждый из оставшихся шепчет свои последние пожелания и благословения.

Вдалеке еще видна огромная движущаяся тень: это люди идут по вымершей улице. Двести братьев отправляются в последний путь, задуманный Дьяволом. Они идут, испуганно пригнув головы. Мы не можем оторвать от них взгляда, и это единственное, что еще нас связывает.

Вдруг все исчезло. Плац безлюден, их места пусты, мы стоим, осиротевшие и одинокие. Наши глаза еще смотрят туда, где исчезли наши братья.

Снова в бараке

Как семья в трауре, что проводила в последний путь своих близких и возвращается домой с кладбища, — вот как мы себя чувствовали.

Как безутешные родственники, которые снова и снова возвращаются взглядом и мыслями к кладбищу — месту, где они только что оставили своих родных, часть своей жизни, — и не могут перестать думать о нем, — так и мы чувствовали себя в ту минуту, когда нам велели идти обратно в барак.

Траурная процессия, тяжелой вереницей тянущаяся с погоста, все идут, низко опустив голову, погруженные в свое горе, — так и мы возвращались в наше жилище.

Как близкие люди, потерявшие любимого родственника, ощущающие боль свежей раны, нанесенной жестокой смертью, — так и мы горевали тогда.

Как люди в трауре, все существо которых пронизано страшным переживанием перехода от жизни к смерти, — такими были и мы в тот момент.

Потеряв близкого, чувствуешь, что лишился части себя самого, без которой не можешь жить, что ты сам разорван на куски, — с таким камнем на сердце мы возвращались к открытым дверям барака.

Как семья, возвращающаяся в дом, откуда несколько часов назад вынесли безжизненное тело близкого человека, — так и мы чувствовали себя. Духом печали и смерти был наполнен весь барак.

Как овдовевшие и осиротевшие, ходили мы на подгибающихся ногах по окаменевшему земляному полу и полными слез глазами смотрели на лежащие в беспорядке вещи, которые в отчаянии разбросали по всему бараку наши братья.

Как скорбящие, входя в комнату, где лежало тело покойного, чувствуют, как отовсюду веет смерть, так и нам казалось, когда мы вошли в наш общий барак, где еще недавно жили наши братья: воздух насыщен горем, отовсюду — от стен, от нар — веет несчастьем. Еще недавно здесь билась жизнь, в каждом уголке теплилось ее дыхание, — и вдруг она исчезла, а вместо нее — что-то мертвое, пустое, застывшее, неподвижное, оно пугает, как призрак, преследует тебя, как злой рок, и пронизывает тебя насквозь, проникает в сердце, в душу — и ты сам как будто уже не жилец.

Как убитые горем родственники смотрят на вещи покойных — так мы смотрели на пол около нар наших ушедших братьев: там были разбросаны вещи, еще недавно необходимые, а теперь — словно рецепты, оставшиеся после человека, умершего от тяжелой болезни. Эти вещи уже ничьи, никому больше они не принесут пользы — только вызовут мучительные воспоминания о том, с кем ты был связан множеством нитей — и который исчез навсегда. Ты наступаешь на какую-нибудь вещь — и останавливаешься, пораженный внезапной болью: эта вещь еще недавно принадлежала твоему брату, она хранит тепло его рук и взгляд, который он бросил на нее, прежде чем в отчаянии швырнуть ее на землю.

Явственно ощутили мы свое сиротство, когда подняли глаза и увидели эту ужасную пустоту, от которой исходил дух смерти. Казалось, из этой смертельной пустоты протягиваются невидимые руки, чтобы схватить оставшихся в живых и наполнить ими бездну.

У скорбящих по ушедшим близким глаза полны смертью. Они не могут освободиться от нее, потому что ощущение смерти уже стало неотъемлемой частью их жизни. Мы испытывали то же самое: смерть рядом, мы не можем избавиться от ее присутствия. Жизнь и смерть — две противоположности, всегда отделенные одна от другой полосой боли — здесь слились воедино.

Как тот, кто потерял близких, старается сохранить память об ушедших, запечатлеть в сердце их облик, — так и мы жили воспоминанием о тех, кого мы потеряли. Мы поняли, что братья, которых оторвали от нас, были частью нашего организма. Каждой клеточкой тела мы ощущали эту потерю.

Как теперь жить? Как думать и чувствовать? Теперь мы и шагу не можем ступить без братьев, которые покинули нас.

Свой угол

В бараке у каждого из нас есть свой бокс. Это личное пространство каждого, это угол, который только и остается тебе на этом проклятом куске земли, несчастнейшем на свете. Он становится тебе близким и преданным другом, братом, чутким к твоим страданиям. Он заменяет тебе дом, семью, жену, ребенка. Это то немногое, что отпущено тебе в этом дьявольском месте, в этом мире жестокости, зверства и варварства, где человеческие чувства давно потеряли цену.

Теперь боксы ушедших как будто облеклись в траур. Они стоят, как мать, скорбящая о детях, которых внезапно забрали у нее. Подойди — и ты услышишь ее плачущий голос. Вот фотографии детей, что были тебе братьями, а теперь навсегда исчезли.

Вид этих боксов напоминает тебе, что с каждым, кто в них жил, ты был знаком уже пятнадцать месяцев. Всех их ты видел каждое утро, каждый день и каждый вечер. С ними вместе ты пережил множество событий. И вот ты видишь их — еще живых, полных сил, ты чувствуешь их взгляд, смотришь им в глаза […]

Это какая-то дьявольская игра: ты видишь их еще при жизни, слышишь их голоса — и вдруг все исчезает, как будто мгновенно уходит под землю.

Сколько разных людей, сколько лиц и характеров было здесь! Каждый вечер внизу садились вместе глубоко верующие и при свете свечей изучали проким[695] из Мишны[696] и углублялись в споры мудрецов Талмуда; недавно обратившиеся к вере читали псалмы и маймодэс[697] или вслушивались в спор знатоков о законах Шулхн-Орэха[698]. Были и те, кто старался отвлечься, занявшись игрой или какой-нибудь чепухой: свое горе они пытались замаскировать внешней беспечностью.

Эти вечера вносили разнообразие и яркие краски в серо-черную лагерную жизнь, в наше трагическое бытие.

Это был островок гармонии в этом адском мире, из каждого бокса будто бы доносился свой тон — и все они складывались в общую мелодию.

В каждом боксе шла своя жизнь, которая незримо поддерживала нас, вселяла в нас уверенность, мужество и надежду, которые были нам так необходимы, делала наше существование осмысленным, пряла невидимые нити, которые связывали нас в неразлучную семью.

И вот теперь мы стоим у края могилы, откуда смотрит на нас страшная смерть. Когда ты оказываешься рядом с боксами ушедших, ты чувствуешь, как неживые предметы грустят о людях, которые еще вчера были здесь. Эти боксы могут рассказать о страданиях и муках, которые выпали на долю их бывших хозяев, о тех днях и ночах, когда только они и слышали тихие рыдания, что вырывались из измученной груди этих несчастнейших из людей.

В те ужасные дни, когда наши братья искали друга, с которым они могли бы разделить свои страдания, сердце, которое могло бы понять их муки, — рядом не было никого, кто был бы готов выслушать их, потому что все вокруг тонули в том же море мук и боли, и каждый желал обрести друга, которому он мог бы все рассказать. И все мы душили в себе эту боль, загоняли глубже свои страдания, старались заглушить наше несчастье — и тяжелая цепь наших мучений все прирастала, давила на нас тяжелым грузом, сжимала нас, придавливала к земле, ломала. И тогда каждый из нас шел в свой бокс, всегда готовый принять страдающего: в боксе было место для обессилевшего тела, можно было лечь и укрыться одеялом, как в детстве, телу и душе становилось тепло, спадало страшное оцепенение, в котором мы проводили весь день, из глаз лились потоки жарких слез… […] И от всего этого — и от тепла, и от слез — становилось легче на сердце.

В боксе, в атмосфере тепла и уюта, — насколько только возможен уют в этом страшном месте, — каждый переносился мыслями в детство, вспоминал о родителях, а потом о жене, о собственных детях. Перед глазами вставали картины прежней жизни: все вместе — дети и родители, муж и жена — жили в счастье и спокойствии. А что сейчас? Сейчас он, одинокий, без жены и ребенка, потерявший родителей, лежит здесь. Он вспоминает этот кошмар: ведь он своими глазами видел, как всю его семью сожгли. Но тогда он стоял в тупом оцепенении и не мог осознать произошедшего, и только сейчас, в момент воспоминания, на его глазах показались слезы. Уже давно ждал он того часа, когда сможет оплакать своих родных: родителей, жену, ребенка, братьев и сестер, — но сделать это он долго не мог, потому что живых чувств в нем, казалось, уже не было. И только сегодня он пережил, наконец, момент пробуждения: тепло растопило лед его сердца, и слезы омыли его неизлечимые раны. Какое счастье это принесло его измученной душе!

Наши боксы, казалось, переживали те же события, что и мы. Когда мы уходили на работу, они как будто бы с нетерпением ожидали нашего возвращения, чтобы узнать, что мы видели за день, сколько тысяч жизней оборвалось на наших глазах, откуда привезли этих несчастных людей и как их умертвили… Сколько страшных тайн, сколько душераздирающих рассказов хранят эти холодные доски!

В бессонные ночи, когда мы метались в муках и не могли успокоиться, потому что бурные волны нашего горя швыряли нас из стороны в сторону, — только от этих досок и могли мы ожидать сочувствия.

Мы возвращались к своим нарам, измученные страшными переживаниями и физическим истощением, разбитые, сломленные, в отчаянии — и в изнеможении падали, как подрезанные колосья, в объятия сна, и всю ночь без перерыва слышались тяжелые, полные страдания и муки вздохи, вырывавшиеся из наших сердец, изошедших кровью и болью. Один отчетливо вскрикивал: «Ой… ой… мама… мама…» Другой, изнемогая от тяжелого кошмара, произносил одно слово: «Папа…» Третий метался во сне, кричал, заходился в истерических рыданиях и бормотал имена жены и ребенка. Ночью все снова и снова переживали несчастье, уже давно постигшее их семью. Каждый снова видел, как его самых дорогих и близких безжалостно вырывают у него из рук. Его окружили какие-то люди-изверги, у всех жестокий, пронзительный взгляд. В руках у них были револьверы и винтовки. Он просит их, плачет, кричит, но никто не слышит его — и он убегает […] Через несколько минут он видит своих близких уже раздетыми догола: вот мать, отец, сестры, братья, жена с младенцем на руках. Их всех выгнали из барака и заставляют идти босиком по холодной, как лед, земле. Ветер хлещет их обнаженные тела. Несчастные дрожат от страха и холода, плачут, жалобно вскрикивают, в ужасе оглядываются по сторонам. Им не дают остановиться. На них бросаются дико воющие собаки, кусают, отрывают куски тела… У одной женщины собака вырвала из рук ребенка и треплет его, тащит по земле. Небо дрожит от криков. Матери бьются в истерике. Кажется, что на этой проклятой земле разыгрывается какой-то невообразимый дьявольский спектакль: голые женщины, мужчины, дети убегают от собак, которых натравливают на них люди в военной форме с палками и нагайками в руках.

Вдруг в этом хаосе, среди жутких криков он расслышал знакомый голос: его старая мама упала на землю, а сестры пытаются ее поднять, но не могут. К ним уже несется какой-то негодяй с палкой, бьет их — мать и сестер — по голове. Видеть это невыносимо, он бросается к маме, хочет подбежать и всех спасти — но не может.

Тут же слышит он крик жены: треснул лед, и она упала в воду вместе с ребенком. Она зовет на помощь, двое каких-то людей тащат ее, как труп, за руки, младенец захлебывается и тонет в ледяной воде, — а вокруг стоят люди с собаками и цинично смеются, как будто перед ними разыгрывают комедию. Он срывается с места, бежит к тонущим, хочет подхватить их, вытащить из воды, дать им теплую одежду и убежать с ними куда-нибудь — но он в ловушке, связан по рукам и ногам и не может сдвинуться с места.

Вот он снова видит родителей, братьев и сестер. Мама лежит на холодном цементном полу, сестры придерживают ее голову, покрывают ее поцелуями, отец и братья плачут… Где же его жена с ребенком? Он ищет их — наконец увидел: жена лежит, вытянувшись на земле, ребенок около нее, — а рядом стоит убийца с револьвером в руке и прицеливается. Он кричит во сне, воет, как раненый зверь. Его товарищ, спящий на соседних нарах, проснувшийся от криков, разбудил его. И вот он лежит, оглушенный, ничего не понимает, как будто только что побывал на поле боя. Как только брат ни просил его рассказать, что же ему снилось, — он отказывался. Тихо плача, в ощущении кошмара от только что пережитых событий, он так и лежал, не проронив ни слова, до утра.

Бывали и радостные ночи — они как биение живого источника в этой окаменевшей мертвой пустыне. В эти ночи мы прижимались к унылым доскам, как к телу любимой. В эти ночи сон принимал нас, несчастнейших детей этого мира, в свои объятия и возвращал к прежней жизни, в счастливую атмосферу прежних дней, от которой при свете дня мы безнадежно оторваны. Ночь щедро возвращала несчастному его дом, родителей, братьев и сестер, жену и детей.

Этот человек, днем похожий на тень — несчастный, изможденный, — теперь доволен и беззаботен, на его лице появилась улыбка: он снова в кругу семьи. Отец, мать, сестры и братья (даже те, кто обычно в отъезде), он сам с женой и ребенком — все собрались и вместе сидят за празднично накрытыми столами, едят, поют, смеются, рассказывают анекдоты. Он, молодой отец, играет с ребенком, тот весел, прыгает и танцует. Все счастливы и довольны: в доме праздник, у всех приподнятое настроение, все наслаждаются покоем и беззаботной радостью. Его жена поет — и все очарованы сладостными звуками ее голоса. Пение проникает в сердце, наполняет душу и тело — и все подхватывают приятную мелодию, подпевают. Эти сладкие звуки окрыляют, возносят… И он так счастлив, перед ним открывается новый фантастический мир…

Вдруг пение прервалось. Раздался какой-то резкий звук, от которого он проснулся. Это лагерный гонг: пора вставать. А он остался лежать, оглушенный, как будто без сознания. Где он? Неужели это только сон? Он еще видит их лица, слышит их беззаботный смех, руками он еще чувствует тепло ребенка, которого только что прижимал к сердцу. Казалось, только что он говорил с женой, он даже помнит о чем! Неужели все это было только сном? И всех их — мамы, папы, сестер, братьев, жены и сына — уже давно нет на свете? Да, их всех давно сожгли, а он остался один в этом дьявольском мире, одинокий и несчастный. О, зачем гонг разбудил его? Как счастлив он был бы, если бы мог погрузиться в такой сладостный сон навечно — и больше не просыпаться! О, это была бы поистине счастливая смерть!

А сейчас он, бессильный, полный досады и отчаяния, поднимает усталую голову, встает, натягивает свою робу и неверной походкой идет на плац, чтобы оттуда, после построения, снова отправиться на свою адскую работу.

А его бокс опустел, и кажется, что он по-отечески грустит и ждет своего дорогого сына.

Построение или траур?

Нас снова вызвали на плац, где совсем недавно разыгралась ужасная сцена расставания. Сейчас будет наше первое построение после акции. Сейчас нам объявят официальные данные: число оставшихся и статус, утвердив произведенный над нами чудовищный эксперимент.

Мы, как обычно, строимся в ряды по десять — и половина плаца остается пустой. Смертью веет от этой половины. Ты чувствуешь ее, ощущение близко стоящей смерти охватывает тебя и не отпускает: еще сегодня, на обычном утреннем построении, все они, наши братья, были здесь — а теперь на их месте какая-то зияющая пустота.

Ощущение такое, будто тебя разрезали пополам и у тебя осталась половина тела, ты с трудом держишься на ногах. Рана еще свежа, кровь на ней еще не запеклась.

Все стоят, опустив головы, сгорбившись. Не слышно разговоров: никто не осмеливается нарушить хоть словом эту печальную, мертвую, неподвижную тишину. Все охвачены горем, которое разлито везде и проникает повсюду — как будто плаваешь в море печали.

Нас считают — все сходится. Нас осталось 191 — меньше половины. Мы строимся по номерам и ждем. Рапортшрайбер вызывает нас по картотеке, выкрикивая номер карточки и имя. Карточки, обладателей которых уже нет с нами, остаются лежать в стороне — теперь они ничьи. Их хозяева где-то далеко и ждут в ужасе своей участи.

И нам начинает казаться, что эти карточки — живые существа, связанные и скрепленные друг с другом. Они составляют свое особое семейство, неразрывную цепь. А мы против своей воли присутствуем при последнем акте расставания, как будто сейчас от нас отрывают кого-то еще: на наших глазах уничтожается единственная память об их жизни, последнее свидетельство их родства с нами — нам начинает казаться, что мы действительно кровные родственники, что когда-то мы прибыли в лагерь одной семьей.

Сцена расставания подходит к концу.

Вот стоят два ящичка с карточками. Кажется, что карточки двигаются, как живые, что они чувствуют и мыслят — и сейчас прощаются друг с другом. Такое впечатление, что если подойти поближе и прислушаться, то услышишь тихие слова прощания и запоздалые пожелания, с которыми карточки оставшихся братьев обращаются к карточкам 250-ти ушедших: они хотят быть с ними вместе, проводить в страшный путь, который приготовил для них Дьявол. Кто знает, куда ведет несчастных этот путь?..

Первая ночь

Мы расходимся по боксам — и кажется, что мы садимся не на нары, а на траурные скамейки[699]. Все охвачены скорбью, и каждому хочется высказаться. Трагедия, только что разыгравшаяся на наших глазах, всех привела в смятение.

Люди, оглушенные недавней смертью близких, забывают, что у них есть тело — живое тело, которое требует своего. Так и мы: каждый напоминает товарищу, что надо встать и поесть. Мы ищем друг у друга утешения и ободрения.

Братья, делившие нары с теми, кого уже нет, подходят к своим боксам, дрожащими руками берут свои одеяла и ходят по бараку в поисках нового места для сна, потому что оставаться на старом они не в силах: еще вчера здесь был брат — а теперь его постель пуста, холодна и мертва.

Медленно тянутся печальные часы, ложатся тяжелой массой в своем монотонном течении. Даже самые твердые, самые храбрые и несгибаемые из нас охвачены горем. Потихоньку все уходят к себе в боксы и ложатся, накрываясь одеялом: мы все хотим хоть ненадолго освободиться от гнета нашего горя, забыться во сне.

Уже поздняя ночь. Все тихо, мертвое оцепенение охватило барак. Слышны только стоны и тяжелое дыхание несчастных: и во сне не найти им покоя. Из опустевшего конца барака веет печалью, горе наполняет все пространство, и нет от него спасения, как нет преграды между жизнью и смертью: оцепеневший мертвый мир неотделим от жизни — печальной и обреченной.

Осиротело горит лампочка, освещает пустые нары, которые, кажется, тоже скорбят по ушедшим. Кто знает, где они и что они? Наверное, сидят где-нибудь, дрожа от ужаса, изнемогая от бессонницы, — и негде им преклонить голову. В ночной тишине будто бы слышен горестный вопрос: почему, почему их забрали? Куда лежит их путь?

Лампочка горит, ее светом залит мертвый мир… Смотришь на нее издалека — и кажется, что это поминальная свеча, зажженная в память о двухстах жертвах.

Траурное утро

Прозвенел лагерный гонг: довольно, довольно вам отдыхать, враги и преступники! За работу, проклятые, ваш адский труд ждет вас!

Сегодня мы все встали раньше времени: бессонная, полная кошмаров ночь измучила нас, мы с трудом дождались утра. Обычно мы стараемся пролежать лишнюю минуту под одеялом, продлить ночь, — но не сегодня. Уже с первым звуком гонга мы все вскочили и оделись.

В бараке слишком тихо, не хватает того шума, который раньше поднимала при пробуждении наша семья — пятьсот человек[700]. А теперь — грустным серым утром — нас снова охватило ощущение близкой смерти. Вот мертвенно пустые боксы… Раньше в них билась жизнь, а теперь — ни слова, ни звука.

Пустая половина барака замерла в неестественном оцепенении. А ведь каждое утро именно оттуда доносились первые за день слова, первый утренний шум — и мы знали, что начинается новый день. Мы еще лежали под одеялом, слабые утренние лучи пробивались в окна — а оттуда уже были слышны звуки молитв. Эти звуки разносились повсюду, наполняли сердце и душу и напоминали каждому о доме, о детстве, о тех молитвах, которые читал по утрам отец или дед, — или о молитве, которую читал он сам, прося о жизни и счастье для себя и своей семьи. Сейчас остается только тяжело вздохнуть: очень не хватает этих слов, этого призыва, этой гармонии. Оказывается, каждое движение, каждое слово всех этих людей были незаменимыми деталями нашей машины: теперь их нет — и машина стоит неподвижно.

Исчезла часть нашей жизни. Каждое утро они будили нас, звали пить кофе — а теперь никто не будит и не зовет, как будто […] стало не нужным ни для кого.

Все движется так спокойно, так медленно… Вокруг полная апатия. Кажется, что биение жизни они унесли с собой, что с их гибелью жизнь ушла отсюда навсегда. Расчленив наш единый организм, убийцы уничтожили все живое: оставшиеся потеряли волю к существованию. Куда бы ты ни пошел, куда бы ни ступил — всюду понимаешь, как тебе не хватает тех, кто уже не вернется. Везде, за любым занятием ясно чувствуешь, что в твоем теле не хватает какого-то важного органа.

Вот так выглядело первое утро после нашего расставания…

«Приступить к работе!»

«Всем приступить к работе!» — скомандовал капо. Сегодня каждый из нас занимает особое, важное место в нашей команде — как отец, у которого смерть забрала половину детей и который бережет оставшихся в живых. Никто из нас по собственной воле не задерживается в бараке: все хотят убежать от этой пустоты, от скорби, которой насыщен воздух в нем.

Мы выходим на плац — но и здесь остро чувствуем, как нам не хватает ушедших. Еще вчера в это время мы шли вместе с ними, говорили — и обрывки этих разговоров еще живы в нашей памяти. А сегодня — кто знает, что с ними сейчас, куда их увели… Нам хотелось как можно быстрее выйти за ворота: может быть, мы сможем увидеть наших братьев, посмотреть на них в последний раз, обменяться прощальными взглядами… Но даже этого нам не позволили. Их погнали к поезду раньше, чем выпустили нас, и когда мы подошли к воротам, они были уже далеко. Как удалось узнать, наши братья были одеты в арестантские робы, на ногах — деревянные колодки, теплые вещи и сапоги у них отобрали, чтобы сразу унизить, измучить морально и физически.

За воротами нам не стало легче, каждый шаг приносил лишь страдания: ведь по этой земле совсем недавно, каких-нибудь полчаса назад, прошли они, миновали ворота, десятки постов лагерной охраны… Нас мучает все тот же вопрос: куда, куда лежит их путь? Нам больно за братьев, — но становится страшно и за собственную судьбу. Сколько еще нас продержат здесь? Не станет ли разделение команды сигналом к ее полной ликвидации? Ничего неизвестно…

Мы идем, опустив глаза, и чувствуем, что на нас устремлены циничные взгляды, что эта насмешка ранит нас в сердце, тревожит, бередит нашу свежую рану. Люди, смотрящие на нас, выставляют нам счет за вчерашний вечер: они были уверены, что произойдет что-то важное, что их «операция» отразится не только на нашем организме, но и на них — на тех, кто ее провел!

Пожалуй, они правы: мы должны были дать достойный ответ, и в своем бездействии виноваты мы сами. Инстинктивно мы оглядываемся по сторонам, ищем того, кто бросает нам этот вызов, смотрим, что это за сила, которую уничтожил бы наш огонь, если бы мы его только разожгли. Я поднял глаза — и увидел, как заключенный-поляк бьет еврея и кричит: «Жид паршивый!»[701] Вот эта сила: те, кто помогает потушить наше пламя, — вместе с теми, кто держит их самих за колючей проволокой. И я понял, как мы одиноки: и в борьбе за свою жизнь, и даже в отчаянном тайном замысле, который спрятан глубоко в наших сердцах.

На посту

Капо вызывает все группы по очереди — все они стали вдвое меньше, а одна полностью ликвидирована. Это Reinkommando — группа, куда направляли физически слабых людей и заставляли заниматься только одним: мыть волосы, которые мы срезали с голов женщин, убитых газом. Это единственная группа, уничтоженная целиком.

За работой чувствуется нехватка людей. Даже в тех группах, которые стали ненамного меньше, это заметно: все помнят, что вот тут вчера стоял еще один брат, — а где он сегодня? Все заставляет вспомнить о тех, кого сегодня с нами уже нет.

Я поднимаюсь наверх посмотреть, что там делается: там, около печной трубы, обычно сидели несколько десятков человек — и старых, и молодых. Их работа, в сущности, заключалась в том, чтобы сидеть там, укрывшись от взгляда наших надсмотрщиков, и читать псалмы, изучать Мишну или молиться. Работали они ровно столько, сколько нужно, чтобы показать, что они тоже что-то успели сделать. Работать мы можем и очень быстро, и очень медленно — в зависимости от ситуации, и сделать вид, что мы напряженно трудимся, несложно. Этим и пользовались несколько десятков наших товарищей — религиозные люди, ослабевшие и больные.

Поднимаюсь наверх. Все здесь, на первый взгляд, осталось по-прежнему.

Царит мертвая тишина. Повсюду на полу лежат и стоят металлические ящики, чемоданы и другие вещи, которые использовались как сидения (на скамейках сидеть трудно: тогда надо было бы все время слишком низко нагибать голову), — точно на тех местах, где оставили их наши братья. Такое впечатление, что эти ящики замерли и ждут, когда ушедшие вернутся. Все помещение наполнено печалью и горем. Подходишь к одному из сидений — и находишь спрятанный там молитвенник, тфилн или талес[702]. Эти вещи еще вчера были в ходу — а теперь они никому не нужны: нет больше тех рук, которые взяли бы тфилн, нет губ, которые стали бы шептать священные слова, и нет тела, которое накрыл бы талес во время молитвы.

Перед моими глазами стоит эта сцена: вчерашнее утро, один стоит на страже, следит, чтобы не вошел посторонний, пока верующие обманывают своих притеснителей и возносят молитву своему Богу, перед которым они честны. Как они боялись! Не раз им приходилось срывать тфилн, прерывать молитву на полуслове и приниматься за работу, как будто они только ею и были заняты.

Им казалось, что они слышат крик этого чудовища — жестокого и циничного обершарфюрера[703], начальника над крематориями. Он будто бы негодовал, что они «устроили здесь Bibelkommando», но внутренне был доволен, что даже посреди преисподней, у печи, в которой сгорают тела сотен тысяч евреев, находятся и те, что сидят, прислоняясь к кирпичам, раскаленным огнем, поглотившим их собственных родителей, в котором сгорают их собственные родители, жены и дети, — и молятся. Ведь если они тем самым признают, что все происходит по воле Божьей, то надо позволить им свободно исповедовать свою религию, молиться, укрепляться в вере: так будет спокойнее и для нас, и для них. Поэтому наши надзиратели терпимо относились к нашим молитвам и только шутили по этому поводу […] Вот еда, которую они приготовили на сегодня, — они и представить не могли, что через сутки их загонят в поезд, запрут и забьют в нем двери — и отправят в дальнюю дорогу.

На стене висит список: имена пяти наших братьев, которые должны были сегодня дежурить у ворот. Эти пять имен словно живые существа. Каждое из них вызывает в памяти друга, ты как будто видишь всех этих несчастных братьев и слышишь их голос: посмотри, как мы ошиблись в наших расчетах! Вчера я думал, рассчитывал, что сегодня буду стоять у ворот, — а вместо этого уже стал добычей Дьявола. Помни, брат, помни: завтра не в твоих руках!

Этот список — живое свидетельство нашего ничтожества. Смотреть на него больно и страшно: ведь в нем напоминание о тех, кого с нами уже нет, кто где-то сгинул — но где? Размышления об этом, как невидимые руки, хватают тебя и тянут в омут печали и отчаяния. Кажется, те пять человек, которые носили эти имена, взывают к тебе из бездны, хотят до тебя достучаться, предостерегают тебя. Их угрожающие голоса звучат все громче, они кричат тебе в ухо, уже давно утратившее чуткость, проникают прямо в сердце. В этом хаосе я слышу только отзвук слов: помни! Помни про завтра!

Я ухожу оттуда, подавленный, сокрушенный, обессилевший. Этот голос преследует меня, как неумолимый рок: он тревожит меня, зовет, повергает в тяжелые раздумья…

День, казалось, тянется, как вечность. Я едва дождался вечернего сигнала — и вздохнул с облегчением. Это символично: все наше существование здесь — как один такой день.

Вечер пятницы

Некоторые из братьев насмехались, когда другие — десятка два человек — собирались для встречи субботы или для вечерней молитвы. Были среди нас и те, кто смотрел на молитвенные собрания с горьким упреком: наша страшная действительность, трагедии, которым мы становились свидетелями каждый день, не могут вызвать чувства благодарности, желания прославлять Создателя, раз Он позволил народу варваров уничтожить миллионы невиновных людей — мужчин, женщин и детей, чья вина состоит только лишь в том, что они родились евреями и поклонялись тому же всемогущему Богу, что и этот варварский народ, и подарили человечеству великое благо — монотеизм. Разве можно теперь славить Творца? Есть ли в этом смысл? Мыслимо ли это — произносить субботние благословения, когда вокруг море крови? Возносить мольбы Тому, Кто не хочет услышать криков и плача невинных младенцев, — нет! — и, горько вздохнув, противники молитв покидали собрания, злясь и на тех, кто не разделяет их возмущения.

Даже те, кто прежде был религиозен, начинают сомневаться. Они не могут понять своего Бога и примириться с тем, что Он позволяет совершаться всему этому: как Отец может отдать своих детей в руки кровавых убийц, в руки тех, кто насмехается над Ним?! Но задумываться об этом они боятся: страшно потерять последнюю опору, последнее утешение. Они молятся спокойно, не требуя у Бога никаких залогов, не отдавая ему отчета. Они бы хотели разве что выплакаться, излить Ему свое сердце, — но не могут, потому что не хотят лгать ни Ему, ни себе.

Однако вопреки общему настроению нашлись среди нас и те, кто упрямо продолжал верить, кто не давал воли своему недоумению, заглушал в себе все упреки, подавлял чувство протеста, которое терзает душу и сердце, требует разговора начистоту, хочет дознаться, почему же так происходит… Упрямые наши братья сами были рады обманываться, запутываться в тенетах наивной веры — лишь бы только не задумываться. Они верят, они свято убеждены — и демонстрируют это ежедневно — в том, что все происходящее продиктовано высшей властью, веления которой мы своим примитивным умом постичь не в силах. Они тонут, захлебываются в море своей собственной веры — но вера их от этого не становится слабее. Может быть, где-то в глубине сердца у них мелькает сомнение, но внешне они по-прежнему тверды.

В нашей семье, среди пятисот человек — верующих, атеистов, впавших в отчаяние и равнодушных — с самого начала выделилась группа молящихся, сначала маленькая, потом — все больше и больше. Эти люди читали все молитвы, даже ежедневные, в миньене[704].

Молитва увлекала и тех, кто не был религиозен и сам не участвовал в миньене: едва раздавались звуки традиционной молитвы, читавшейся в пятницу вечером[705], — они забывали о страшной действительности. Мощные волны воспоминаний переносили их в давно покинутый и уже уничтоженный мир прошлых лет. Каждый представлял себя сидящим в теплом домашнем кругу.


…Вечер пятницы. В большой синагоге тепло и светло — как если бы ее освещали сразу несколько солнц. Все одеты празднично, по-субботнему. Сняв будничную одежду и закрыв свои лавки, евреи освободились от бремени повседневной суеты, вырвались из того мира, где душа находится в рабстве у тела. Все беды и хлопоты — и свои для каждого, и общие для всех — забыты. Люди беззаботны, счастливы тем, что им удалось скинуть груз будничных забот.

В синагоге все готово к этому торжеству. И вот звучный голос объявил, что настало время выйти встречать ее величество царицу Субботу.

Кантор поет величественную и в то же время сердечную песнь во славу Субботы. Воздух наполнен этой гармонией, у всех радостное, приподнятое настроение. Каждый шаг навстречу дню святости окрыляет всех присутствующих: душой они устремляются ввысь. Каждое слово, каждый звук молитвенного напева вселяет в них надежду и силы.

Время от времени то здесь, то там раздается тихий вздох, который, казалось, умаляет, оскверняет святость наступающего дня — это кто-то вспоминает о своих будничных заботах и бедах. Кто мог тогда подумать, что эти горести окажутся знаком грядущих несчастий, что за повседневными горестями придет настоящая, огромная беда!.. Человек, который задумался посреди субботней литургии о своих бедах, вдруг почувствовал себя сбитым с ног, раздавленным — насколько же пророческим оказалось это ощущение! Ощутив свое ничтожество и беспомощность, он уже падает с высот, куда вознес его дух субботней святости, и погружается в глубокую пучину отчаяния. Еще несколько минут назад он был уверен, что нашел спасение в бурном море своих бед, но вдруг оказывается, что спасение это иллюзорно, надежды тщетны, — и вновь он хватается за последнюю соломинку, чтобы не утонуть в бушующем море.

Но вот новая волна приносит ему, наконец, облегчение, он слышит голос, который будит его и вселяет в него силу и мужество: «Веѓою ли-мшисо шойсаих!»[706] — не бойся, твои враги и притеснители сами будут раздавлены и уничтожены. Не отчаивайся, не примеряй на себя роль жертвы! — и вот человек снова чувствует душевный подъем, прилив мужества, он окрылен, он верит, что завтра будет лучше, чем сегодня. Он забывает печальную действительность и готов жить мечтами о лучезарном будущем. Его манит сияние прекрасного завтрашнего дня, надежда наполняет его и придает ему сил. И его голос уже вливается в хор собравшихся, а душа вновь возносится в горние просторы.

Молитва закончилась. Вместе с отцом и братьями он выходит из синагоги и идет домой, преисполненный покоя и благодати. Лавки закрыты, на улице ни души, все тихо, повсюду в окнах отблески субботних свечей. Царица Суббота наполнила своим величием все местечко, весь быт всех его жителей. Каждый чувствовал себя окрыленным ею и с радостью приветствовал ее приход.

Дом тоже наполнен теплом, покоем и благодатью. Кажется, что каждая вещь поет — и голоса всех вещей сливаются в общий хор, славословящий Субботу. Прозвучало субботнее приветствие — братья с отцом вошли в дом. Повсюду счастье, радостью блестят глаза матери, жены, братьев и сестер.

Как сердечно и искренне звучит субботняя песнь — «Шолом алейхем»[707]! Благодать сошла с небес и почила в стенах нашего дома, на всей нашей семье.

Он в кругу семьи, в атмосфере счастья и благополучия. Все сидят за общим столом, едят, пьют и поют. Всем хорошо, все радостны, беззаботны, полны надежд на лучшее. Перед ними — идиллический мир, в котором они — полноправные хозяева. Ничто не угрожает им, они спокойно и уверенно могут вступить в этот мир, только что вновь открывшийся им.


Но вдруг налетела штормовая волна — и вырвала их из этого мира, лишила дома, счастья, субботнего покоя. Отец, мать, сестры, братья, жена — никого из них уже не осталось в живых.

«Хорошей субботы!..» — говорим мы друг другу… Внезапно что-то внутри меня как будто оборвалось. Кому теперь можно пожелать хорошей субботы? Разве остались на свете счастливые лица? Разве живы еще дорогие родители, сестры и братья, любимая жена? «Хорошей субботы!..» К чему это теперь? Я видел пропасть на месте моего разрушенного мира. Оттуда доносились голоса — это моя сожженная семья. И я бегу от этих воспоминаний, как от призрака. Быстрее, быстрее, как можно дальше от этого кошмара! Надо потушить пожар, сжигающий все мое существо!


Но бывают минуты, когда я и сам рад бередить свои раны, чтобы снова пережить страшное потрясение — только бы преодолеть мертвенную душевную неподвижность. Хочется вспоминать о пережитом еще и еще, чтобы снова страдать, чтобы опять было больно, потому что наша невыносимая работа заставляет забыть о своей трагедии: мы каждый день видим смерть миллионов людей, и в этом огромном море крови моя личная трагедия кажется ничтожной каплей.

Хочется замкнуться в своем собственном мире, снова пережить и далекие события, и недавние, переплыть реку прошлого — и снова вернуться в настоящее, как можно дольше удерживаться на поверхности воспоминаний о безвозвратно потерянной счастливой жизни — и снова опуститься на дно, в мой нынешней ад. Насладиться лучами солнца, освещавшего минувшие дни, — и опять погрузиться в мрачную пучину, чтобы осознать глубину нашего непоправимого горя.

В такие минуты я рвался туда, к тому берегу, туда, где молились в миньене набожные евреи, — там черпал я силы — и бежал к своим нарам. И только тогда мое застывшее от внутреннего холода сердце таяло — и я мог почувствовать приход Субботы. Бурные волны отрывали меня от прошлого и прибивали к берегу настоящего — и сердце болело, из глаз текли слезы. Я был счастлив, что встречаю Субботу, рыдая. Давно уже мечтал я увидеть моих близких такими, какими они были в давние счастливые времена: мать — милой и любимой, отца — в праздничном настроении, сестер и братьев — счастливыми, жену — радостной, поющей… Я хотел снова окунуться в мир беззаботного субботнего счастья и оплакать тех, кто уже не встретит со мной ни одну субботу, — моих дорогих и близких, которых уже нет на свете, — и скорбеть, скорбеть о моем несчастье, которое я только сейчас смог почувствовать и осознать.


Я тоскую по моим братьям, по недавно ушедшим товарищам по несчастью — не только потому, что это мои братья, но и потому, что моя жизнь в преисподней неразрывно связана с ними. Я смотрю в тот угол барака, где они молились, — мертвенным запустением веет оттуда. Никого из них больше нет в живых — и вместе со смертью сюда пришла страшная тишина. Только тоска и скорбь остаются мне.

Мы скорбим об ушедших братьях, потому что это наши братья — и потому, что теперь нам не хватает света, тепла, веры и надежды, которыми они наделяли нас.

Их смерть лишила нас последнего утешения.

Воссоединение

Там, внизу, на проклятой земле, их разделили. Варвары оторвали их друг от друга.

Там, на земле, они были узниками, сидели в бараках разлученные — и одно сердце исходило кровью от тоски по другому.

Там, внизу, они пошли на смерть поодиночке: муж — отдельно, жена — отдельно, отец, мать, сестра, брат…

Там, внизу, их тащат в бункеры по отдельности: сюда — женщин, туда — мужчин. К подъемникам их тащат, разделив и разлучив.

Там, внизу, в аду, их бросают в жуткие огненные пасти раздельно. Жена с ребенком сожжены в крематории № 2, а муж — в крематории № 3.

Там, внизу, из глубины, из двух огромных печей вырываются языки пламени и черные столбы дыма.

Там, внизу, с дымом из одной печи улетают несколько жизней: жены, ребенка, матери, сестры, подруги. А из другой, напротив, в столбе дыма устремляются к небесам жизни тех, кто был от них отделен: мужа, отца, брата, друга.

Там, внизу, они были разделены, растащены, разорваны — но здесь, наверху, они устремляются к облакам вместе. Муж, жена и ребенок — воссоединились. Разделенные семьи теперь летят в небесах вместе — и, соединившись, исчезают в вечности.

Там, внизу, где еще крепка власть варваров, тысячи людей сживают со свету. Теперь эти жизни летят ввысь, в небеса, к своим братьям и сестрам, к миллионам тех, кто погиб вчера.

Там, наверху, небеса заволакивает, и сияющие звезды тускнеют. Черная туча, как траурное покрывало, возносится к Луне. Это жертвы хотят облачить Луну в траурную одежду.

Там, наверху, Луне хочется исчезнуть. Она хочет не облачаться в траур, — а куда-нибудь скрыться. Но черная туча гонится за ней, настигает ее — и окутывает ее.

Там, наверху, из глубокой черноты слышатся голоса миллионов плачущих и стенающих. Это говорят замученные дети, миллионы невинных, сожженных на земле.

Мы будем тебя преследовать вечно! Ты не будешь сиять земному миру, пока отмщение за нашу кровь не достигнет нас здесь, в вышине.

Перевод с идиша Александры Полян

Примечания — Павла Поляна и Александры Полян

<Письмо из ада>

Я написал это, находясь в зондеркоммандо. Я прибыл из Колбасинского лагеря, около Гродно.

Я хотел оставить это, как и многие другие записки, на память для будущего мирного мира, чтобы он знал, что здесь происходило. Я закопал это в яму с пеплом, как в самое надежное место, где, наверное, будут вести раскопки, чтобы найти следы миллионов погибших. Но в последнее время они начали заметать следы — и где только был нагроможден пепел, они распорядились, чтобы его мелко размололи, вывезли к Висле и пустили по течению.

Много ям мы выкопали. И теперь две такие открытые ямы находятся на территории крематориев II–III.

Несколько ям еще полны пеплом. Они это забыли или сами затаили перед высшим начальством, так как распоряжение было — все следы замести как можно скорее, и, не выполнив приказа, они это скрыли.

Таким образом, есть еще две большие ямы пепла у крематориев II–III. А много пепла сотен тысяч евреев, русских, поляков засыпано и запахано на территории крематориев.

В крематориях IV–V тоже есть немного пепла. Там его сразу мололи и вывозили к Висле, потому что площадь была занята «местами для сжигания»[708]. Эта записная книжка, как и другие, лежала в ямах и напиталась кровью иногда не полностью сгоревших костей и кусков мяса[709]. Запах можно сразу узнать.

Дорогой находчик, ищите везде! На каждом клочке площади. Там лежат десятки моих и других документов, которые прольют свет на все, что здесь происходило и случилось.

Также зубов здесь много закопано. Это мы, рабочие команды, нарочно рассыпали, сколько только можно было по площади, чтобы мир нашел живые следы миллионов убитых. Сами мы не надеемся дожить до момента свободы. Несмотря на хорошие известия, которые прорываются к нам, мы видим, что мир дает варварам возможность широкой рукой уничтожать и вырывать с корнем остатки еврейского народа. Складывается впечатление, что союзные государства, победители мира, косвенно довольны нашей страшной участью[710]. Перед нашими глазами погибают теперь десятки тысяч евреев из Чехии и Словакии. Евреи эти, наверное, могли бы дождаться свободы. Где только приближается опасность для варваров, что они должны будут уйти, там они забирают остатки еще оставшихся и привозят их в Биркенау-Аушвиц или Штутгоф[711] около Данцига — по сведениям от людей, которые так же оттуда прибывают к нам.

Мы, зондеркоммандо, уже давно хотели покончить с нашей страшной работой, к которой нас принудили под страхом смерти. Мы хотели сделать большое дело. Но люди из лагеря, часть евреев, русских и поляков, всеми силами сдерживали нас и принудили отложить срок восстания. День близок — может быть сегодня или завтра.

Я пишу эти строки в момент величайшей опасности и возбуждения. Пусть будущее вынесет нам приговор на основании моих записок и пусть мир увидит в них хотя бы каплю того страшного трагического света смерти, в котором мы жили.


Биркенау-Аушвиц

6 сентября 1944 года


Залман Градовский

Перевод Меера Карпа

Примечания — Павла Поляна

Лейб Лангфус: в содрогании от злодейства