Жизнь и судьба Федора Соймонова — страница 11 из 19


1


На амвон, покрытый по случаю праздника алым сукном, взошли герольды в богатых костюмах с белыми шарфами через плечо. За ними поднялся Василий Бакунин — секретарь. Он вышел вперед, развернул свиток с висящей на нем большой красной печатью и громко, внятно стал читать манифест о мире... Заключительные его слова потонули в громе литавр, в звуках труб из передней перед церковью, где собрались музыканты. С Адмиралтейской и Петропавловской крепостей ударили залпы салюта. Гвардейские полки, выстроенные перед Зимним домом государыни, произвели ружейную пальбу беглым огнем.

Преосвященный Амвросий, которому заранее было указано «при благодарительном отправлении службы Божией и молебствовании, говорить казание не столь пространно и не долго», произнес с немалым красноречием краткую проповедь и, не мешкая, начал молебен. При чтении Евангелия за окнами снова грянули пушечные и ружейные громы.

Отстояв службу, императрица со свитою пошла через галерею в большую залу. По заведенному обычаю, в галерее вдоль стены в больших лукошках и на корточках сидели шуты. Они квохтали, кукарекали, скребли ногами... То была привычная потеха. Придворные заранее запасались углем и кармином. Мазали дуракам рожи, толкали, щипали, валили их в кучу. Анна всегда останавливалась, чтобы поглядеть на эти дурачества. Любил такие свалки и Бирон. Что может быть потешнее?.. Его светлость строго следил, чтобы никто из приживальцев не отлынивал от службы. Однажды старик Балакирев, которому нездоровилось, отказался от драки с князем Никитою Волконским, так у герцога от бешенства побелели губы. Анна тоже была недовольна. В результате Ивана Александровича Балакирева велено было выпороть... Это потомственного-то, столбового дворянина, хотя и шута?!. А что?.. И выпороли, да так-то, что старый дурак три дни и три ночи провалялся в одиночестве, в отведенном покое, не имея сил подняться и за нуждою... Один лишь Квасник, князь Михайла Голицын, отбывая от службы, кряхтя и охая, подымался к страдальцу по врожденной жалости своей. Но с юрода чего взять?..

Ныне императрица торопилась. Вожделенный ли мир вдохновил ее, гром ли пушечный, только объявила, что станет после молебна сама делать смотр войскам, отчего солдаты уже третий, почитай, час зябли на стылом ветру. Анна быстро миновала галерею, даже не взглянувши на шутовскую шеренгу. А те, поскакав да покудахтав положенное, стали затихать. Первым замолчал Голицын-Квасник. Он только-только первый день как вышел на службу после «куриозной свадьбы» своей и недельного отпуска, и начинать снова досадную роль свою было ему нелегко. Не глядя по сторонам, он уставился в пол и не заметил, как, легко ступая кривоватыми ногами, подкрался к нему граф Апраксин, вооруженный короткой палкой с привязанным высушенным свиным пузырем с горохом. Взмахнув над головой, злодей с треском обрушил снаряд свой на голову ничего не подозревавшего товарища. Тот прянул в сторону, да оступился и полетел под ноги выходившим из церкви. Хотел подняться, вскочить — куда там: толст да стар... Кто-то пнул смеха ради, кто-то толкнул, кто-то покатил по полу, как куль.

— Велик был сей истукан и видом страшен... — завопил Алешка Апраксин, вырывая строки из третьей главы Книги пророка Даниила. — Голени его железныя, ноги его частию железныя, частию глиняныя... — Он все бил и бил несчастного Квасника гремящим пузырем по голове, не давая опомниться, опознаться. Тот, стараясь за что-нибудь зацепиться, обнял чьи-то ноги, едва не свалив проходившего. Кругом засмеялись. Артемий Петрович Волынский, а то, на несчастье Квасниково, был именно он, вспыхнул, увидев поднимающегося на колени шута, и изготовился отвесить дураку оплеуху...

— ...И ударил камень в истукана, в ноги его железныя и глиняныя, — надрывался Апраксин, — и разбил их!..

На памяти всех было зверское избиение вспыльчивым кабинет-министром академии секретаря Тредиаковского, можно было и здесь ждать чего-то похожего. Выходившие придворные замедлили шаги, послышались слова подначки, кто-то свистнул. Волынский размахнулся и... тут же почувствовал, как чьи-то железные пальцы схватили его десницу, да так крепко, что не вырвешь... Но кто посмел?!. Он повернул голову в сторону дерзкого и увидел Соймонова.

— Ты?!.

— Не надобно, ваше превосходительство, охолонь... — тихо сказал Федор. — Дурака бить — чести не наживать. Оглянись-ко лутше, кто сего ждет от тебя...

Волынский повел вокруг налившимися кровью глазами. Придворные разочарованно отводили взоры, поворачивались спинами, уходили спешно.

— Твоя правда, Федор Иванович! — просипел обер-егермейстер, с трудом подавляя гнев. — У-у, шакалы бесерменские... — И, опершись на твердую руку вице-адмирала, ускорил шаги, чтобы догнать императрицу.

— Чего больно гневен, Артемий Петрович, аль оказия какая приключилась? — Федор Иванович думал подойти с подношением к государыне, книги ждали в возке. Но для сего и ему не худо бы верный ориентир монаршего нраву иметь.

— А!.. — Волынский махнул рукой. Однако скоро повернулся к Соймонову и стал что-то тихо рассказывать тому на ухо. Новости были дворцовые, кабинетные... На утреннем докладе, выслушав его вполуха, Анна Иоанновна спросила: не следует ли по его мнению шляхетству польскому какую-либо сатисфакцию за обиды учинить?

Артемий Петрович, для которого вопрос сей был нож острый, так и взвился.

— Помилуй, великая государыня! О каких обидах речь?.. Мудрость и доброта твои всеми знаемы. Только изволь и сама вспомнить, сколь тяжко земля русская от ляхов претерпела. За что же сатисфакцию давать?.. Сама паче иных дело сие рассудить можешь. Шляхте польской сколь ни сыпь в карманы, все одно только кистень на москаля останется. Хоть с подачек весь век живут...

Анна прервала его и отпустила, сухо кивнув. Лишь выйдя из покоев императрицы, задумался Волынский над вопросом, заданным ему, и понял, что промахнулся.

Нет-нет, была, была причина гневаться у всесильного кабинет-министра. Тем более что причиною недовольства был он сам.


2


Смотр шел уже с час. Перед Зимним домом ровными рядами стояла гвардия: Преображенский, Семеновский и Измайловский полки. Стоял новоучрежденный Конный полк. Далее расположились расквартированные в столицу «напольные полки». Более двадцати тысяч солдат вывел ко дворцу генерал Густав Бирон.

Анна объезжала полки один за другим. Здоровалась с обер-офицерами, внимательно следила за тем, как солдаты «сперва из своих полевых пушек, а потом беглым огнем с несказанной поспешностью и исправностью, к высочайшему удовольствию ея императорскаго величества палили». Лицо ее раскраснелось, глаза заблистали, приобрели живость. Ах, ошиблась, как ошиблась мать-природа, сотворив ее женщиною!..

Вернувшись во дворец, государыня удалилась в свои покои, чтобы переодеться. Придворные прошли в галерею. Обер-гофмаршал граф фон Левенвольде стал расставлять всех к выходу ее величества. Федор Иванович отступил к двери, держа в руках поданные Семеном книги. Присутствующие кавалеры, а также «первых пяти классов дамы выстроились в полциркуля, а знатныя из духовных и светских чинов персоны по обе стороны», приняв ее величество в середину. Из соседней залы, предводимые тем же графом фон Левенвольде, вышли «от всех чинов Всероссийской империи яко депутаты» кабинет-министры — князь Черкасский с Волынским и два фельдмаршала — Миних и Лесси. Они остановились перед императрицей, низко поклонились ей церемониальным поклоном, после чего князь Черкасский, отдуваясь от тучности своей, сказал приличествующую случаю речь, заключив оную воззванием: «А тебе, вечному Богу и отцу всех щедрот и источнику всех благ, славу, хвалу и благодарение из глубины сердец наших возсылаем за все великия добродетели, которыми Ты помазанную свою Анну, всемилостивейшую императрицу и великую государыню нашу, к правлению сей империи одарил и украсил, и молим Тя, всемогущий Боже, сохрани оную до глубочайшей старости жития человеческаго во здравии и благоденствии, к нашей неизреченной радости и веселию!..»

Анна, которой оставалось жить девять месяцев и три дня, слушала мало сказать внимательно, она впитывала слова и, казалось, даже повторяла вслед за одышливым кабинет-министром: «...изобилуй благословение твое святое на освященную ея персону... дабы мы и потомки наши Твое святое имя за толикия благая во веки веков прославлять... могли...»


3


Ответив на сию, сказанную при общем внимании речь, Анна отступила к возвышению трона, где должно было происходить целование руки, согласно «Табели о рангах». Федор подошел после графа Головина. Опустившись на колено, он принял тяжелую холодную ладонь императрицы в обе руки и припал к ней губами. Не вставая, произнес:

— Позволь, великая государыня, всемилостивейшая императрица, всенижайшему и всеподданнейшему рабу твоему книги сии, сочиненныя для назидания подлинных российских зейманов и к вящей славе государства Российскаго, почтительнейше поднесть...

Он принял из рук стоящего сзади камер-юнкера два тома, переплетенные в кожу, и сложил их у ног императрицы. За что был всемилостивейше пожалован еще одним допущением к царственной руке и одобрительным замечанием. Камер-юнкер поднял поднесенные книги и унес во внутренние покои, где им предстояло далее пылиться в каком-нибудь шкафу девственно чистыми и нераскрытыми до ревизии или другого повода, после которого они будут переданы в императорскую библиотеку. Впрочем, книгам Соймонова была уготована иная судьба, но об этом позже...

Императрица объявила о наградах. Она оборотилась к Бирону и, как пишут «Петербургские ведомости», пожаловала герцога из собственных рук «великим золотым покалом, в котором золото, в разсуждении чистой работы и употребленных к украшению онаго бриллиантов за малую часть высокой цены его почесть можно...» Уж не намекали ль «Ведомости» на вексель с цифрой в пятьсот тысяч червонцев, вложенный в оный «покал» и подписанный рукою государыни?..

Толстая и коротконогая Бенигна, супруга Бирона, получила орден святой Екатерины. Оба юных курляндских принца — Петр, которому только что исполнилось шестнадцать лет, и резвый шалун Карл, одиннадцатилетний отрок, награждены были одинаковыми орденами святого Андрея Первозванного с алмазными крестами и звездами. А тринадцатилетняя курляндская принцесса Гедвига-Елизавета получила портрет императрицы, украшенный бриллиантами.

Федор Иванович смотрел, как, отойдя от толстухи герцогини, сутулая, некрасивая девочка с большими темными выразительными глазами без всякой робости подошла к императрице, улыбнулась преображающей ее улыбкой, почтительно приняла портрет и поднесла к губам. Отныне она становилась юнгферой — камерфрейлиной, получала право носить уставное платье с золотым, украшенным бриллиантами и короною вензелем императрицы на банте из Андреевской ленты и локоны. Последние были также привилегией только фрейлин при дворе. Императрица не терпела нарушения уставных норм.

«Какие они все разные...» — думал Федор, глядя на потомков Бирона и отмечая про себя, что ни один из детей ни на кончик мизинца не был похож на мать... Сейчас это особенно бросалось в глаза, поскольку они стояли все вместе: Анна и дети, Бирон и его жена. Семнадцать лет прожила эта странная семья втроем, прижив троих же детей...

Затем последовали награждения и других высших чинов двора. Братья герцога Курляндского — старший Карл и младший Густав, оба генерал-аншефы, также получили портреты императрицы в бриллиантах и по золотой, осыпанной камнями шпаге. Графа Остермана поздравили «знатною придачею» к жалованью, а также бриллиантовым перстнем и богатым золотым сервизом. Правда, Остерман не был алчен. Кто-то даже жаловался, что ему и взятку не дашь, настолько он не заинтересован в деньгах. Зато того не скажешь о другом кабинет-министре, князе Черкасском. Получив такую же награду, как и Андрей Иванович Остерман, но без придачи к жалованью, он едва сумел скрыть свое разочарование.

Неожиданно в устах графа Левенвольде прозвучало имя Волынского. Допустив несколько оплошностей в кабинетных делах, Артемий Петрович последнее время чувствовал к себе охлаждение со стороны герцога и императрицы. Потому-то он с такой радостью и взялся за устройство свадьбы в Ледяном доме. А за сим и награда... Артемию Петровичу пожаловано было двадцать тысяч червонцев. Пожалование оказалось неожиданным не только для сторонников обер-егермейстера. Федор Иванович заметил, как удивленно вскинул на ее величество светлые глаза курляндский герцог, как переглянулись мимолетно Куракин с Головиным и дрогнула щека у Остермана. А генерал Ушаков просто расплылся в улыбке, внимательно оглядывая награждаемого, словно оценивая его телосложение с профессиональной точки зрения. Впрочем, могло ведь быть, что все это Соймонову и показалось...

Надо ли говорить, что более всех других был рад сам Артемий Петрович. Деньги годились тоже, но всего дороже была возвращенная милость государыни. Иначе как еще можно было рассматривать сей акт.

За объявлением о наградах и раздачей оных последовал пышный обеденный стол, к которому приглашены были все знатнейших чинов особы. Зван был, понятно, и вице-адмирал Федор Иванович Соймонов, порадованный за заслуги свои золотою медалью за Белградский мир.

Со всех концов длинного стола и с других столов провозглашались здравицы в честь великой государыни. Раскрасневшаяся от удовольствия Анна милостиво отвечала, наклоняя голову и поднимая бокал. Вина императрица почти не пила, поскольку от оного у нее усиливались боли в руках и ногах.

В середине обеда, по знаку фельдмаршала Миниха, встал профессор поэзии при Императорской академии гоф-камеррат, то есть надворный советник, и надзиратель Бахмутских соляных заводов, Готлиб Фридрих Вильгельм Юнкер и с выражением прочел по-немецки стихотворное поздравление. Затем он предложил послушать оду нового пииты, коего сыскал в далекой Саксонии на рудниках Фрейберга, среди русских студентов, отправленных туда для изучения химии и минералогии. Теперь, уже по его указу, адъюнкт Академии Василий Евдокимович Адодуров прочел стихи, изложенные неслыханным дотоле размером:


Восторг внезапный ум пленил,

Ведет наверх горы высокой,

Где ветр в лесах шуметь забыл;

В долине тишина глубокой.

Внимая нечто, ключ молчит,

Который завсегда журчит

И с шумом вниз с холмов стремится;

Лавровы вьются там венцы,

Там слух спешит во все концы;

Далече дым в полях курится...


Ода была длинной и напыщенной, но все слушали со вниманием, вникая в новый склад непривычных виршей...


...Любовь России, страх врагов,

Страны полночной героиня,

Седми пространных морь брегов

Надежда, радость и богиня,

Велика Анна, ты доброт

Сияешь светом и щедрот;

Прости, что раб твой к громкой славе,

Звучит что крепость сил твоих,

Придать дерзнул некрасной стих

В подданства знак твоей державе...


Окончив чтение, Адодуров громко провозгласил:

— Оду сию на взятие Хотина, воодушевленный великими победами, написал студент Михайла Ломоносов, обретающийся во учении рудному делу в Германиях...

Когда известие о победе при Ставучанах достигло отдаленного захолустного местечка в Саксонии, сказать трудно. Но в том, что сочинена ода была еще до заключения мирного договора с Турцией, сомневаться не приходилось.

Федор был поражен силою и мощью ямбического размера написанных строк. Такого прежде никогда не бывало в русской поэзии. Да и по языку своему стихи были гораздо лучше всего, что сочинялось прежде. Правда, позже ему говорили, что сие творение по сути является скорее переводом Гюнтеровой оды, нежели самостоятельным произведением... «От обхождения с тамошними студентами, — говорил Штелин, — и слушая их песни, возлюбил Ломоносов немецкое стихотворчество. Лучший для него писатель был Гюнтер... В своих увлечениях, будучи в тамошних краях, он многих знатнейших стихотворцев вытвердил наизусть...»

Но в России немецких поэтов тогда не знали. И заимствованная внешняя форма вряд ли имела особенное значение для русского слуха. Ода Ломоносова ходила в списках и была известна. Позже Тредиаковский, говоря в своем сочинении о русском стихосложении, писал: «В прошлом же 1740‑м годе, будучи в Фрейберге, студент Михайло Ломоносов сын Васильев, что ныне адъюнктом при Академии, прислал оттуда в Академию наук письмо, которым он опровергал правила, положенные от меня, а свои вместо тех представил. Для защищения моих правил принужден я был ответствовать ему туда, сочинив мой ответ формою же письма, которое я и отдал в канцелярию Академии наук в том же 1740‑м годе; однако то мое не послано к нему...»

Интересно отметить, что по справке академической канцелярии ответ Тредиаковского был написан 11 февраля 1740 года, то есть — на другой день после подачи челобитной о зверском избиении его Волынским, именно тогда, когда несчастный стихотворец; по его словам, собирался уже отойти в вечность...

Пройдут годы, Федору Ивановичу доведется еще не раз вспомнить о том впечатлении, которое произвели на него первые стихи молодого Ломоносова...

Меж тем из дворца в город выехали герольды. В сопровождении гренадер и трубачей с литаврщиками они с немалой помпою останавливались на площадях, объявляли о мире и читали манифест.

— «Война прекращена в благополучный мир!» — кричали глашатаи зычными голосами, подкрепляя известие сие пригоршнями золотых и серебряных жетонов, которые бросали в толпу. Жетоны специально начеканили на монетном дворе к готовящемуся празднику. На каждом из них с одной стороны был выбит портрет императрицы, с другой — орел с масличной ветвью в клюве, стоящий на груде турецкого и татарского оружия. «Слава империи» — шли по верху слова, которые заканчивались датой заключения мира.

— «Чрез оный мир, — читали далее глашатаи, — границы наши таким образом распространены, что они уже потерпенным доныне самовольным набегам и разорениям более подвержены не будут, но в полную безопасность приведены; прежние известнаго несчастливого Прутского трактата кондиции вовсе уничтожены, и государство наше от таких весьма обидных и бесславных обязательств освобождено...»

Артемий Петрович, воспарив после награждения, не удержался и, проходя мимо Федора и Платона Ивановича Мусина-Пушкина, шепнул:

— Одначе сей мир, блистательно празднуемый, по сути своея недалече от Прутского трактата простирается...

В пятом часу во дворцовой галерее итальянская труппа дала парадный концерт. Императрице были представлены турки, содержавшиеся дотоле в Петербурге в плену. Первым подошел очаковский сераскир, за ним хотинский паша, янычарский ага и другие. Сераскир сказал Анне Иоанновне длинную речь, которую тут же перевел на русский язык асессор Коллегии иностранных дел Муртаза Тевкелев, бывший советник русского посольства в Турции. От имени императрицы речь говорил князь Черкасский. И его ответ был также переведен пленным.

Потом кабинет-министр Артемий Петрович Волынский препроводил всех турок в особливый покой, где для них был накрыт стол и их угощали кофе и другими напитками в восточном вкусе. Гости вели себя пристойно, несмотря на то что «кофий» был, по-видимому, зело крепок и многие оттого вскоре стали весьма шумны...


4


После концерта и турецких представлений Федор Иванович незаметно вышел на крыльцо. Надо было еще заехать домой, переодеться. Награждение патрона придало тому такую резвость, что он и слушать не хотел, чтобы отложить вечерний сход. И, проходя мимо Соймонова, подтолкнул его локтем и сказал, чтобы особо не задерживался. Следом за Федором вышел и Платон Иванович. Зимою в столице как светает поздно, так и темнеет рано. Однако в сей день, как писали «Петербургские ведомости», «темнота была почти весьма нечувствительна; потому что натуральной нощной мрак по всей великой сей резиденции светлыми иллюминациями совершенно был прогнан, так что уже прошедший радостный оный день тем самым бутто продолжался и почти до наступления другого дня непрерывно содержан был».

— А ты знаешь ли, Федор Иванович, что Порта заключает союз со Швецией, которая за убиение маеора барона Цынклера только и говорит, что о новой войне с нами?.. — Платон Иванович постучал тростью по перилам, сшибая сугробец. — Князь Кантемир из Лондону пишет, что то дело версальских рук. И что ныне будто в Петербург французский посол маркиз де Шетардей пожаловал...

Соймонов нехотя ответил:

— Слыхивал. Мне то еще до указа о приведении крепостей остзейских в надлежащий порядок по флоту ведомо.

— Вот те и мир с безопасностью империи. Да и какой то мир? Азов отвоевали, так ведь пуст, и по трактату османы потребовали срыть оный до основания. За крепость на Черкасе Порта строит свою цитадель в устье Кубани. А на Азовском и на Черном морях чтобы флоту нашего ни единаго судна не было. Купецкие люди инда торговые перевозки вольны чинить токмо турецкими судами. Э-эх! — Он махнул рукой. — А ведь за оный трактат тьма жизней солдатских положена. Деревнишки в полный раззор пришли... Ну да ладно, я чаю, ноне новостей-то за ночь коробья будут. Ты приедешь ли?..

Соймонов широко развел руками.

— Вот то-то, — Платон Иванович кивнул головою и сошел с крыльца, чтобы сесть в поданную карету с зеркальными стеклами и с вензелями, поставленную по зиме на полозья.

«Богат граф Мусин-Пушкин, — не без зависти отметил про себя Федор Иванович. — Такого выезда, поди, у самого герцога Курляндского нет...» Он забрался в промерзлое нутро своего возка, где в атмосфере, благоухающей всеми ароматами настоек ренского погреба, уже сидел Семен. Глазки у камердинера были маленькие, шрам через щеку побурел. «Ну, коли вывалит Матюша, обоих велю выпороть!» — твердо решил про себя Федор, предпочитая это волевое решение до поры до времени не обнародовать.

Прозябшие и застоявшиеся лошади дружно взяли с места и помчали берегом к переезду. Караульные в ожидании разъезда отволокли рогатки, освобождая дорогу. Федор прислонился к окошечку. Весь Петербург горел огнями иллюминаций. Каждый двор убран ельником и уставлен плошками и свечами. За несколько дней до сего дня из полиции извещено было — так хорошие иллюминации приуготовлять, как кто может. «Того ради у всех обывательских домов ворота и окна уставлены плошками, а и в самых бедных дворах ни на одном окне меньше десяти свеч зажечь не можно было, которые надлежало расположить пирамидальною фигурою».

Но особенно отличались богатые дома «вышних господ». Многие из них сияли, как звездные россыпи. Сверкали в ночи головинские палаты на Большой Немецкой, на Мойке ярким светом горел дом герцога Курляндского, богато были освещены дома графа Левенвольде, графа Остермана и князя Черкасского на Неве, графа Миниха на Васильевском острове. Везде пылали вензеля Анны Иоанновны, панегирики в стихах и в прозе, написанные по-латыни и по-русски.

У ворот соймоновской усадьбы, тоже изрядно украшенной ельником и огнями, стояла толпа человек в двадцать пришлых работников. Некоторые, несмотря на мороз, сняли шапки, как в храме перед лампадами. Другие стояли, разинув рты. Мужики ничего не понимали в вензелях да в аллегориях и только дивились, глядя на то, сколь добра в одночасье пускается на ветер.

«Видать, недавно Дарья-то Ивановна плошки возжечь велела, — оценил Федор рачительность жены. — Какая хозяйка стала, — подумал он ласково. — Да и то, уж десять лет как замужем, пора...» Десять лет! Промелькнули они, не заметились. Поздновато он, конечно, женился. А может, то и к добру? Какие годы беспокойные мимо летели. Ведь четыре государя на престоле за пять-то лет сменились. Его, Федора, судьба, будто норовистый конь, на дыбы встала. Изверженный в середине карьеры из морской службы, попал он против воли в чиновники. И вдруг счастие улыбнулось ему. Вот ведь не зря говорится: не хитер, не удатен молодец, да удачлив. А все от благодетелей Павла Ивановича Ягужинского да Артемья Петровича Волынского... От капитанов третьего ранга прошагал Федор за эти десять лет путь до вице-адмирала. Как же то случиться могло?..

Кибитка остановилась.

— Семен! — окликнул Соймонов задремавшего было слугу.

— Ай, чаво?..

— Вели-ко вынесть к воротам ведро вина хлебного, да калачей, да еще чего, погляди-ко на кухне...

— И-и-и, батюшко, — запротестовал по привычке скуповатый камердинер, — ты чово это придумал? Рази их всех-то накормишь? А Дарья-то Ивановна, сударушка-лапушка, чаво мне, старику, на то поднесет?

— А то тебе мало ноне поднесли, — не удержался Федор от попрека. — Скажешь — я велел!

— Ну, велел, так велел... Хозяин — барин... — бормотал Семен, выбираясь из возка следом. Не забыл прибрать и завернутую в плат астролябию. Как бы не украли.

«Неси, неси... — думал про себя Федор Иванович, наблюдая за стариком, — все одно ноне отдавать надобно. Вона, сколько в эти дни кругом говорено было, что-де закатилась планида господина обер-егермейстера и не бывать ему в милости. А он, гляди, какую дачу получил, почище остермановской будет, а уж с пожалованием князя Черкасского и сравнивать не стоит. Мы еще поглядим, кто — кого... А ну, как все же столкнет Артемий Петрович графа-то Головина с президентского кресла. Кто первый претендент?..» От этих мыслей сладко посасывало в груди и от живота вверх подымалась холодная волна. И хотя одной частью своей души Федор мог бы сердиться на такие-то думы, другая не могла не ликовать в полном к ним сочувствии.

Вы можете сказать, что честолюбие — есть чувство низкое, недостойное порядочного человека, каким видится нам господин генерал-кригс-комиссар. Не в его вроде бы натуре такое искательство внешнего уважения, страсть к чинами отличиям, погоня за славой... Но ведь чины — это власть, а власть — это возможности. И для подлинно государственного человека — возможности не только тешить собственное тщеславие, но и делать дело. А честолюбие, помимо всего прочего, — это еще и стимул для общественной активности, одна из движущих сил социальной деятельности человека. Что вы можете противопоставить честолюбию? Нравственную сознательность? Высшую меру развития совести? А где вы их видели — в лживых текстах, утверждающих своими строками в качестве идеала смиренную сознательность в рамках закона и идейность как смягченный вариант фанатизма? Так то в строках для читающего большинства. А между строк прячутся свобода и беспринципность, безнаказанность, карьеризм и тщеславие.

Конечно, существуют еще нравственные нормы. Но для их исповедования нужно воспитание души, воспитание общественного сознания. Нужно создать атмосферу, в которой подлинные ценности морально-нравственных категорий будут выше мнимых... Пока это не удалось сделать у нас никому. А раз так, то каждое социальное чувство должно рассматриваться как относительная категория этики в соответствии с законами своего времени.

Если брать поступки Федора Соймонова отдельно от эпохи, то побуждения его могут быть названы честолюбием. Но не рядом с современниками, не при дворе Анны Иоанновны в первой половине XVIII столетия. Если же учесть все это нам с вами — потомкам ушедшей поры, то... у кого поднимется рука первым бросить в него камень?..


5Прибавление.КТО ЕСТЬ КТО? МУСИН-ПУШКИН ПЛАТОН ИВАНОВИЧ


По сказаниям древних родословцев, происходил род Мусиных-Пушкиных от семиградского выходца Радши. Один из его потомков в десятом колене, некто Михайло Тимофеев сын Пушкин, по прозвищу Муса, и явился родоначальником фамилии в XV веке.

Дети и внуки Мусы служили воеводами в небольших городах. И лишь при царе Алексее Михайловиче царский тезка Алексей же Михайлович Мусин-Пушкин был приближен ко двору и получил должность комнатного стольника. «Тишайший царь», как часто называют Алексея Михайловича, положил, как говорится, глаз на красавицу жену мусин-пушкинскую. Большой был мастер по этой части. Возникла между ними связь полюбовная, которой муж-то всячески способствовал. А кончилось дело обыкновенно — родился ребеночек, окрещенный Иваном, которого царь частенько, под веселую руку, называл «мой сын — Пушкин»...

Иван Алексеевич был умен, исполнителен и предан молодому царю Петру, который открыто признавал его своим братом. Год спустя после Полтавской виктории Иван Мусин-Пушкин третьим в государстве получил из рук царя графский титул. Он начальствовал над монастырским приказом, получил назначение в Сенат. После смерти Петра остался в милости и состоял некоторое время докладчиком при императрице Екатерине Первой. А потом заведовал монетным двором в Москве.

Старший сын Ивана Алексеевича Платон в 1710 году послан был царем для науки за море и учился во Франции и Голландии/ Царь снабдил его при отъезде письмом к голландскому посланнику князю Борису Ивановичу Куракину. В том письме были такие строки: «Посылаем мы к вам для обучения политических дел племянника нашего Платона, которого Вам, яко свойственнику, как свойственника рекомендую». (Царь Петр и Куракин были женаты на сестрах Лопухиных.)

Три года провел молодой Мусин-Пушкин при после Куракине. В 1719‑м — ездил в Копенгаген с русской миссией склонять датского короля к союзу против Польши. И хлопоты их увенчались успехом. Год спустя с дипломатическим поручением был Платон Иванович отправлен в Париж. А это было не простым делом, поскольку Франция находилась в оппозиции России. И опять задачи, поставленные перед молодым дипломатом, были выполнены.

После смерти Петра, в трудное для России время, был Платон Иванович отозван на родину. И некоторое время, как тогда говорили, обретался без особого дела, помогая отцу на монетном дворе. Получив превосходное образование и европейский лоск, Платон Иванович был умен, галантен, богат и хорош собой. Не эти ли обстоятельства послужили причиною его недолгой связи с цесаревной Елисаветой Петровной, что вызвало крайнее неудовольствие Анны Иоанновны и последовавшее затем удаление слишком ретивого кавалера от двора. Платон Иванович поехал на службу в дальние губернии.

Тут-то он и столкнулся с тем, как администрация, назначенная из столицы, беззастенчиво разворовывает Россию. Особенно это бросалось в глаза, когда в таких-то делах оказывались замешаны иноземцы. Это случалось. Позже, при Елисавете, в борьбе с иноземным засильем в администрации, фраза «немцы Россию разворовали» станет просто пропагандистским приемом. Свои, конечно, крали больше, но это было как-то не столь обидно. Да на них и управа была какая-никакая. С иноземцами же все дела решались в Петербурге. Мусин-Пушкин начинает одергивать зарывающихся. В Смоленске, куда его направили губернатором, он спорит с англичанами, которые жалуются графу Головину, и с немцами, у коих поддержка кругом. В Казани, будучи на той же должности, арестовывает и отправляет под стражей в Петербург итальянского авантюриста Локателли. После чего его направляют губернатором в Эстляндию. Но тоже ненадолго.

Вернувшись в Петербург, он сходится с Волынским и начинает, не без помощи последнего, свое восхождение по лестнице столичной карьеры. В 1736 году его производят в тайные советники и назначают президентом Коммерц-коллегии, а три года спустя он уже сенатор, начальник канцелярии конфискаций и Коллегии экономии.

Платон Иванович был очень богат. В обеих столицах у него — прекрасные дома, великолепно обставленные, с картинами и скульптурами, вывезенными из-за границы. Отменная библиотека с книгами на разных языках. Ее хозяин в совершенстве владеет французским, голландским, знает немецкий, латынь, привержен европейской культуре и... терпеть не может иноземцев, окопавшихся при дворе.

В своих действиях граф Мусин-Пушкин смел, в суждениях независим. Характер у него гордый, и он часто бывает резок даже с очень влиятельными лицами при дворе. А это друзей ему не прибавляет.

Назначенный в Коммерц-коллегию, Платон Иванович прежде всего выгнал оттуда несколько взяточников-иноземцев и заменил их своими, русскими. Этот акт сразу же поставил его в оппозицию всей немецкой партии при дворе и, к сожалению, не прибавил сторонников среди русских придворных. Тем не менее к 1740 году граф Платон Иванович Мусин-Пушкин был при дворе фигурой видной и значительной.


6


Лихо завернув с заснеженной Мойки в широкие ворота усадьбы, кучер Матюша осадил коней у высокого крыльца, ведущего в сени богатого дома с ярко освещенными окнами. Выскочившие гайдуки бережно приняли приезжего. Поддерживая под руки, помогли взойти по ступеням, отворили двери. Конюхи отвели лошадей в глубину обширного двора, где под длинным навесом уже стояло несколько саней и кибиток, а также одна карета, поставленная на полозья.

Кабинет-министр и обер-егермейстер Артемий Петрович Волынский более других любил свой большой деревянный дом на Мойке, где и живал большую часть зимы. Ныне на том самом месте находится левое крыло известного универмага ДЛТ, или «Дома ленинградской торговли», выходящего на Волынский переулок боковыми помещениями. Мало кто из ленинградцев, не говоря уж о «гостях города», знает, кому обязан названием сей небольшой переулок, соединяющий улицу Желябова (бывшую Большую Конюшенную) с набережной Мойки-реки. Не так было двести пятьдесят лет назад...

Обширная усадьба Волынского была известна всему Петербургу. Дом, людские избы, битком набитые крепостной челядью. Не менее чем из шестидесяти человек состояла дворня. Причем были тут люди самых разных племен. Кроме русских мужиков и баб не редкость встретить в обширных покоях поляка или шведа, малороссийца, турка, перса, калмыка, бухарца и даже индийца. Где бы ни бывал Артемий Петрович, отовсюду с добытым добром привозил и людей. Однажды, гостюя у графа фон Левенвольде, увидел совсем юных девушек-черкешенок, содержимых для мужеской услады хозяином. Увидел — задумался. И лишь то обстоятельство, что, овдовев за несколько лет до описываемого времени, он предпринимал ходы, сватаясь к двадцатилетней графине Марии Ивановне Головиной, задерживало исполнение возникшего намерения. Головина была по отцу внучкой канцлера, а по матери — князя Гагарина. Того самого сибирского губернатора, повешенного по указу государеву за взятки и мздоимство. Но сей грех никогда в России особо не осуждался. У воды быть да не напиться?.. Кто решится первым бросить в такого камень, ежели нет, разумеется, на то приказа... В сватовстве Артемию Петровичу не отказывали, но просили обождать. Ну что же, ему шел в ту пору еще только пятьдесят второй год — для мужчины, для государственного деятеля — самый сок, самый возраст. А Гагарина более жалели, нежели осуждали. Волынский же очень надеялся укрепить этим браком свое положение среди старой аристократии, да и богата была невеста-то Мария Ивановна.

Кроме жилых домов на территории усадьбы была просторная конюшня, в денниках которой стояли едва ли не лучшие в столице лошади немецкой и неаполитанской, черкасской, грузинской, турецкой и калмыцкой пород. Сам герцог Курляндский не раз жаловал сюда и подолгу чмокал языком, оглядывая стоящих коней.

Нельзя обойти вниманием и кладовые с подвалами. Оные с избытком наполнялись всевозможными съестными припасами, а также настойками, наливками, венгерскими, шпанскими, рейнскими, бургонскими и шампанскими винами. Не забыты были и водки...

В сенях, куда вошел Федор, было тепло. Он скинул шубу, ловко подхваченную прямо с плеч дюжим лакеем в ярком платье. Вся дворня у Волынского была одета в одинаковые ливреи, состоящие из кафтанов песочного цвета, красных камзолов и таких же штанов с серебряными позументами. Дворецкий Волынского Василий Кубанец встретил Соймонова, поклонился, протиснулся бочком в дверь и исчез во внутренних покоях. В доме Артемия Петровича насчитывалось восемнадцать комнат. Хозяин любил похвастать ими, и Федор Иванович знал убранство каждой. Так, он помнил, что в лучших покоях стены были обтянуты красным атласом с травами и обиты шелковыми персидскими канаватами. Прочие же имели шелковые шпалеры или убраны оказывались цветною камкою. Шестнадцать больших венецианских зеркал в золотых рамах и семь в ореховых резных были развешаны по стенам и украшали простенки. Много картин, написанных масляными красками, портретов, среди которых главное место занимали парсуны Петра Великого, Анны Иоанновны и Бирона. Федор вспомнил прекрасную мебель, оружие. В шкафу за стеклами в парадном покое, примыкавшем к кабинету, стояли русские книги. Книг было немного. Несколько астрономических и геодезических инструментов завершали убранство комнат.

Соймонов поворотился к большому зеркалу, у которого горели в шандалах яркие свечи, чтобы поправить загнувшиеся уголки жестких галунов на поддетом под кафтан расшитом камзоле. Поправил парик, обсыпанный по моде пудрой. При дворе, особенно последнее время, большое внимание обращали на одежду. Естественно, что, желая показать свое уважение царствующим особам, Артемий Петрович Волынский старался прослыть записным щеголем. В описи конфискованного его имущества числятся между прочим двадцать пять парчовых, бархатных, гродетуровых, глазетовых и суконных кафтанов и двадцать семь не менее разнообразных и богатых камзолов. Манштейн в своих записках отмечает, что «придворный, тративший на свой туалет в год не более 2000 или 3000 рублей, был почти незаметен». Это обстоятельство весьма смущало Федора Ивановича, не привыкшего к излишествам, но «с волками жить...».

Он едва успел оглядеть себя в зеркале, как дверь широко распахнулась и на пороге показался хозяин дома. Он раскрыл объятия, сделал пару шагов вперед.

— Припаздываешь, припаздываешь, Федор Иванович, заждалися. Уж и к Бахусовой утехе перешли...

— Проси для Бога, Артемий Петрович, — ответил Соймонов, кланяясь. — Дела, сам знаешь. А потом, пока до дому добрался — кафтан переменить. Не хотел к тебе в денном ехать...

Волынский разулыбался, оценил. Острые его глаза уже следили за тем, как гость принял из рук слуги своего узелок в пестром платке... Не без тайного сокрушения сердца протянул Федор Иванович свой подарок кабинет-министру. Не то чтобы жалел, хотя и не без того. Но более боялся: «Ну, как не оценит? Окажется — зря старался, отрывал от сердца...» Он гнал от себя сии мысли, старался даже не смотреть, как разворачивает Артемий Петрович пеструю узорчатую ткань... Но недооценил Соймонов благодетеля своего. Узревши астролябию, тот замер на мгновение, потом припал к хладному металлу губами и поднял на дарильщика повлажневшие глаза.

— Этого я тебе никогда не забуду. Знаю, чем был тебе государев астролябиум, и чрез то он мне еще дороже станет...

Он троекратно облобызал гостя, утер глаза и подтолкнул Федора к двери, из-за которой доносились голоса.

Волынский слыл хозяином хлебосольным и принимал у себя многих. Чаще других бывали князь Шаховской, молодой Желябужский. Жаловали сенатор и президент Камер-коллегии Александр Львович Нарышкин, брат покойной жены Артемия Петровича, и сенатор Василий Яковлевич Новосильцев. Да и не много нашлось бы даже и вышних персон, что рискнули бы побрезговать его приглашением. Приезжали и иноземцы. Лекарь Лесток держал Волынского в курсе дел при дворе цесаревны Елисаветы. Бывали здесь и два других врача — француз Белль д’Атермони, который ездил с Артемием Петровичем в Персию, а другой — русский, по фамилии Поганкин. Но обычная компания за столом состояла, как правило, из пяти человек. Вместе с Соймоновым и Мусиным-Пушкиным приезжали гоф-бау-интендант и архитектор Петр Михайлович Еропкин и горный инженер и советник Берг-коллегии Андрей Федорович Хрущов. С последним Федор Иванович был связан по службе и высоко ценил светлый ум и широкие познания советника.

Не столь часто и открыто приезжал тайный кабинет-секретарь Иван Эйхлер из прибалтийских немцев да еще Иван Суда — мелкорослый, черный, как жук, француз, служивший переводчиком и секретарем в Иностранной коллегии. Он чувствовал себя обойденным и потому перекинулся на сторону Волынского, который всячески ласкал столь ценного лазутчика из стана Остерманова.

Кроме приезжих на полуночных бдениях бывали и свои, домашние. Чаще других обретался в столовой палате Василий Кубанец, правая рука хозяина во всех его подчас сомнительных делах. Кубанцу Волынский доверял безоговорочно. Происходил тот из татар. Совсем маленьким был он взят в плен, отринут от родных, коих не помнил. Крещенный в православную веру, он рано постиг грамоту. За расторопность и сметливость взял его к себе в дом Артемий Петрович из канцелярии, будучи еще губернатором в Астрахани. Так при нем и вырос Васька наперсником.

Секретарь Волынского, Василий Гладков, был из подьячих. Человек он оказался желчный и часто спорил с хозяином по пустякам, но дело знал. По собственному его заявлению, он «состоял у его превосходительства в непрестанных публичных ругательствах и особых интимностей от онаго не видел, поелику господин Волынский с канцелярскими служителями в рассуждения не входил и мало что не весьма мерзил». Но сии слова написал он позже.

Прошлым летом приехал в столицу из Оренбурга Василий Никитич Татищев, вызванный в Военную коллегию по доносам для следствия. Отстраненный от дел и взятый под домашний арест, Василий Никитич писал свою «Историю Российскую», пользуясь советами и документами собиравшихся у Волынского людей. Подоплека опалы его была несложной. Год назад, разбирая жалобы заводчиков — Строгановых и Демидова на «неправедные» действия Татищева, петербургская комиссия обнаружила не только многие злоупотребления в горном деле, но и то, что казенные заводы совсем не приносят прибыли. Возник вопрос: «На казенном ли коште сии заводы прибыльнее содержать или в компании партикулярным отдать?» Не без давления сверху, со стороны Бирона, комиссия, вопреки мнению Татищева, решила, что выгоднее отдать в компанию... Здесь может быть непонятно — какое дело было герцогу Курляндскому до сибирских железоделательных заводов? Бирону нужны были деньги. Затеяв большое строительство в Курляндии, он обнаружил, что казна, откуда он черпал средства, пуста. И тогда кто-то, — не исключено, что этим «кем-то» был Липпман, — подсказал ему выход: сибирские заводы вполне могли бы стать источником дохода, но для этого их следовало вынуть из казны.

Вот что писал по этому поводу сам Татищев: «Когда Бирон вознамерился оный великий государственный доход похитить, тогда он, вызвав из Саксонии Шемберга, который хотя и малого знания к содержанию таких великих казенных, а паче железных заводов не имел и нигде не видел, учинил его генералом-берг-директором с полной властью, частью подчиня Сенату, но потом, видя, что Сенат требует о всем известия и счета, а Татищев, которому все сибирские заводы поручены были, письменно его худые поступки и назначения представил; тогда, оставя все учиненные о том комиссии представления, все заводы под именем Шемберга тому Бирону с некоторыми темными и весьма казне убыточными договорами отдал». По свидетельству Татищева, Бирон и Шемберг за два года наворовали более четырехсот тысяч рублей.

Арест Татищева соблюдался, по-видимому, не особенно строго, поскольку зимою он довольно часто принимал участие в вечерних съездах у Волынского, где читал главы из своей рукописи. Но в докладах Тайной розыскной канцелярии его все чаще именовали опасным званием «афеиста», и это постепенно вело к ужесточению режима его содержания.


7


Когда Федор следом за хозяином дома вошел в столовую палату, разговоры там шли на привычные темы: говорили о негодности женского правления, о женщинах вообще, об иноземном засилье и трудностях жизни — обычные, я бы сказал извечно-традиционные, темы русских застолий, независимо от времени и эпохи. Да и только ли русских... Собравшиеся в общем сходились в мнении, что «женщина к государственным трудам неспособна». При этом имя подразумеваемой не произносилось. И лишь самый молодой из всех — Петр Михайлович Еропкин, обласканный однажды императрицей, время от времени находил какие-то оправдательные мотивы в действиях «премудрой государыни»...

— «Премудрой»?! — подхватил вошедший Волынский услышанное слово. — Это она-то премудра? Да кому же не известно, что императрица — дура!.. — И, не замечая повисшего над столом напряженного молчания, продолжал громко, почти в крик: — Чево в Митаве содеять успела? Кого в чем облагодетельствовала?.. В чем?.. — Он победно оглядывается, словно бы подначивая на возражения.

И Еропкин не выдерживает.

— Зато, как трон восприняла, так сразу же и подписала Лифляндии привилегии...

— Эко... — Волынский машет рукой. — Не ее то заслуга, а Павла Ивановича Ягужинского. Он на сем деле едва голову себе не сломал.

— Как так?

— А так, я чаю, об том лучше может Платон Иванович поведать, я в те поры во иных местах обретался по службе.

Все лица повернулись к Мусину-Пушкину. Тот откашлялся.

— После великой услуги, оказанной графом Ягужинским ея величеству, как вы сами, господа, понимаете, он имел надежду на высокие отличия перед иными вельможами. Однако время шло, а надежды его оказывались тщетными. Никто не был озабочен тем, чтобы хотя бы вернуть ему прежние должности. Могло быть, что его бы и совсем оставили без внимания, если б ему не удалось расположить в свою пользу графа Левенвольде. А случилось это вот по поводу какого дела...

Федор Иванович в сопровождении хозяина дома обошел стол и разместился подле говорившего. Собирались у Волынского и садились, конечно, «без чинов», но все же...

Тут, может быть, воспользовавшись небольшой паузой, стоит напомнить ситуацию, предшествующую событиям, о которых начал рассказывать Платон Иванович Мусин-Пушкин. Дело заключалось в том, что после Ништадтского мира со Швецией, подписанного в 1721 году, когда Россия получила завоеванные Лифляндию с Ригой, Эстляндию с Ревелем и Нарвою, часть Карелии, Ингерманландию, а также острова Эзель и Даго, царь утвердил привилегии лифляндцев с некоторою оговоркою, которая звучала так: «насколько они (привилегии. — А. Т.) совместны с системою правления». Петр был весьма предусмотрительным правителем. Эта же оговорка была внесена и в патенты преемников первого императора России. Когда же на престол вступила Анна Иоанновна, обер-шталмейстер ее двора граф Левенвольде, оказывавший, как мы помним, немало услуг ей еще в то время, когда она была в Курляндии, и пользовавшийся ее вниманием и благорасположением, задумал освободить Лифляндию от введенных Петром Великим ограничений. Однако путь ему в этих стараниях преградил Остерман, не желавший никаких перемен. Андрей Иванович считал Ништадтский мирный трактат целиком своей заслугой и не мог потерпеть изменения хотя бы буквы документа.

Пригубив из бокала, Платон Иванович собрался продолжить...

Граф Ягужинский намекнул графу Левенвольде, что ежели ему возвратят его прежнюю должность, то он берется исходатайствовать у императрицы отмену ограничений. На том они поладили, и, как вы знаете, оба дела к обоюдному удовольствию и разрешились...

— Однако же, — произнес Андрей Федорович Хрущов, — Павел Иванович вскоре отправился к прусскому двору. Как сие понимать?..

Платон Иванович улыбнулся.

Сие совсем иная история. Но ежели угодно... По счастливому окончанию задуманного граф Ягужинский вообразил, что может и ныне распоряжаться всеми делами, как то было при покойном государе. Однако Кабинет его притязания отверг. Павел же Иванович вымыслил, что виноват во всем его высочество герцог Курляндский. И, находясь однажды за столом у последнего, затеял с ним ссору, насказал грубостей и, вскочивши с места, обнажил шпагу... Их разняли, и графа отвезли домой. Ея величество, не забывая оказанной им услуги, сделала господину графу выговор и, чтобы дать время обер-камергеру господину Бирону успокоиться, отправила генерал-прокурора послом в Берлин...

Артемий Петрович, которому не терпелось вставить свое слово, перебил:

— Через три года помер великий канцлер Головкин и на его место государыня вызвала Ягужинского. А поелику именно в ту пору Бирон был сердит за что-то на Остермана, то он и примирился с Павлом Ивановичем. Знал, что он с вице-канцлером никогда в больших друзьях не ходил, с самого Ништадтского конгресса...

Это было уже Федору Ивановичу ведомо, и он не стал дальше слушать, задумавшись о своем. Между тем разговор и оценки царствования за столом продолжались. Волынский разгорячился.

— Вы скажите, — вопрошал он громко, — что сумела она за десять-то лет в России содеять? Персицкие завоевания отданы. Две войны учиненные ни славы, ни прибытка державе не добавили. В битвах с Портою никак не сто ли тысящ жизней солдатских истеряли. Покрыл ли трактат Белградский протори и убытки наши? А пошто польская кумпания учинена была, кто сие растолковать возьмется? Али что во Сибири деется?.. Воть хоть бы у Андрея Федоровича спросите, сколь раз башкирцы бунты подымали от невозможности жития? Или хоть бы вот ты, Федор Иванович, скажи, во что нам пустопорожний вояж камчатской да на крайние нордные земли обходится? Крестьяне льняное семя да желуди толкут, с корою и мякиной мешают заместо хлеба...

— Истинно недороды людишек замучали, — задумчиво добавил Петр Михайлович Еропкин, — доходы с поместий вовсе упали.

«Эва, а ты-то откудова про сие ведаешь? — почемуто вдруг с неприязнью подумал Соймонов. — Где это твои вотчины-поместья пораскинулись?»

Еропкин продолжал:

— Намедни письмецо от знакомца из Твери получил — глад велий, пожары. Мужики бегут с земель, деревни вконец разорены. А доимочные команды знай себе последнее батогами выколачивают.

«И сей камешек в мой огород», — отметил Федор Иванович. Они не то чтобы враждовали с Еропкиным, но друг друга недолюбливали. И Петр Михайлович не упускал возможности подколоть вице-адмирала и кригс-генерала. «Меня, меня доимочной командой попрекает...»

— Немцы проклятые во всем виноваты! — произнес назидательно Платон Иванович, отставляя бокал. Его нелюбовь к иноземцам была широко известна.

Но Волынский возразил:

— Чево все немцы да немцы, сами хороши...

— Сами? А кто главную диспозицию и власть в свои руки взял — ты, что ли? Андрей Иванович Остерман все дела по себе производит.

Но Артемий Петрович снова перебил Мусина-Пушкина:

— Остерман до внутренних дел империи касательства не имеет.

— Как же, то-то по ведомству генерала Ушакова ноне работы, как никогда... Сколь уж народу из на́больших-то в застенки перетаскали: где Голицыны, где Долгорукий?.. Единого доноса для начала розыска довольно. Архиереев без суда и следствия в дальние монастыри ссылают. Вот хоть бы Феофилакта Лопатинского вспомнить...

— Ну, то дело синодское. Слава богу, Феофан мир сей оставил...

Федор Иванович незаметно перекрестился, отодвинул бокал рейнского, налитый ему Кубанцом, и будто в задумчивости проговорил:

— Надо бы и нам со сходками-то ночными поопастися... а то как бы не стали толковать хорошего — худым.

Артемий Петрович вскинул на него очи, помедлил, но ответил уверенно:

— Нет, то не страшно. Государыня знает, и его светлости я про то доносил, что-де рассуждение о государственном устройстве сочиняю. Задумал-де изъяснить, что по малому моему уму к пользе государской и к поправлению порядков внутренних чинить должно.

Андрей Федорович Хрущов усмехнулся:

— Да, уж коли получится, будет книга сия получше Телемаховой...

— И все же не мешает еще предисловную часть вычесть, да, может, кое-что и вымарать... — Платон Иванович, не поворачивая головы, глянул мельком на Кубанца, стоявшего за стулом Волынского. — Ты мне об чем говорил-то намедни?..

Кубанец поторопился ответить. У Мусина-Пушкина была та особая манера разговаривать с людьми, стоящими ниже на общественной лестнице, которая вызывала в последних неизъяснимый трепет и желание услужить, а то и подольститься, показав всякое свое уважение.

— Думал, ежели его превосходительство сей трактат для государыни предназначить изволит, то есть ли надобность экскузацию к своей братии прилагать, как бы в республике?..

Волынский не дал ему окончить фразу, замотал головою, рукой замахал:

— И не говори более. То надобно непременно. Мне предызвещение дороже самих пунктов.

Артемий Петрович весьма гордился предисловием к «Генеральному рассуждению о поправлении государственных внутренних дел». Он сам его писал, остальное содержание было в общем плодом коллективного творчества всего кружка конфидентов. Еще в Польше явилась у него мысль изложить свои соображения о внутренних делах государства в виде трактата, наподобие того, как это принято было среди западноевропейских авторов, к примеру того же Юстуса Липсия и других, переводы с которых он тщательно собирал.

Пировали и пили у Волынского мало. Большей частью вели умственные разговоры, относящиеся к политике. Петр Михайлович Еропкин иногда читал вслух свои переводы из запрещенного «Il Principe»[27] Макиавелли. Тогда все будто переселялись в древний мир, порывая связь с окружающим — с нелепой политикой, основывающейся на прихоти фаворита и засилии иноземцев, с церковными распрями, непрерывной грызней архипастырей, с застенками Тайной канцелярии, а главное, со зловещей фигурой герцога Курляндского в окружении бесчисленных платных и доброхотных шпионов, державших под непрерывным надзором все общество. В этих условиях особенно актуальны были строки переводов Еропкина о Цезаре Борджия, который, попирая на каждом шагу правила нравственности, утверждал в порабощенном государстве свою единоличную власть.

— «Каждый понимает, — читал Петр Михайлович, взглядывая время от времени на хозяина дома, — сколь похвально для государя сохранять верность, действовать правдиво, без коварства, но опыт нашего времени убеждает нас, что только тем государям удается совершить великие дела, которые не хранят своего слова, которые умеют обмануть других и победить доверившихся их честности...»

— В самую точку, будто об нашем времени писано! — восхищался Артемий Петрович, хлопая себя по коленям. Он качал головою, возбужденно блестел глазами и повторял про себя, как ему казалось, совершенно беззвучно, понравившееся выражение: «Aut Caesar, aut nihil!»[28]

Свой перевод Юстуса Липсия Петр Михайлович подарил патрону. И тот пришел в восторг от тех мест, где автор сравнивал неаполитанскую королеву Иоанну Вторую с развратными Клеопатрой и Мессалиной. «Она! Она!» — восклицал он, указывая на потолок. Остальные не без внутреннего содрогания слушали о том, что в управлении государством допустимы всевластие и измена. Что религия должна рассматриваться лишь как орудие власти, а церковь — находиться в подчинении государства. Все это, в общем, новостью ни для кого из них не являлось, но вслух никогда не произносилось, а тем более не доверялось бумаге. А тут... Еропкин читал из Макиавелли о том, что государю вообще излишне заботиться о любви и преданности своих подданных. Население обязано его бояться и слепо повиноваться указам. Оно должно поставлять средства и солдат для осуществления замыслов государя, а само — вести себя смирно и безропотно. Вопрос же о том, счастлив ли при сем народ, значения для верховной власти не имеет.

Неприкрытый цинизм этих рассуждений не раз вызывал споры среди слушателей. Русское правительство традиционно относилось к народу, как гончар к глине, но сие отношение никогда не высказывалось столь обнаженно. В России испокон века любые деяния правящей верхушки прикрывались многоглаголаньем про заботу о процветании государства. При этом никого никогда не смущало то обстоятельство, что абстрактная идея «народного блага», как правило, опиралась прежде всего на личные интересы и привилегии правящей прослойки. В плоть и кровь российских честолюбцев всех времен вошло стремление во что бы то ни стало закутать порывы свои и действия в плотный флер слов и утопических рассуждений о благоденствии отечества и народа. Не отличались в этом отношении от других и те, кто собрался поздно вечером за столом в доме кабинет-министра Волынского. Не отличался от них и он сам. Может быть, Петр Михайлович Еропкин, по причине незначительности своего общественного положения и начитанности европейскими авторами, смотрел несколько иначе... Интересно, откуда и от кого, от каких времен и народов досталось нам в наследство наряду с открытостью характера подобное двоедушие во внутренних вопросах?..

Волынский и Мусин-Пушкин были чрезвычайно честолюбивы. Оба понимали, что на пути к реализации их желаний стоят те, кто ближе к императрице, так сказать к подножию трона. А ближе других были прибывшие с нею курляндцы и другие иноземцы, скопившиеся в столице со времени Петра Великого. Невозможность преодолеть иноземный заслон, собственное бессилие перед знаниями, деловитостью и организованностью чужаков, перед их более высоким образованием, умением, даже большей честностью в делах, — все это будоражило желчь, вызывало злобу в сердце. Граф Платон Иванович Мусин-Пушкин облегчал свою душу тем, что периодически разгонял немцев из своей коллегии. А потом, убедившись вскоре, что новонабранные русские работают значительно хуже, а воруют больше, устраивал очередную «чистку аппарата». Честолюбие Артемия Петровича простиралось дальше, настолько, что, кроме Остермана и герцога Курляндского, временами он позволял себе высказывать недовольство и в адрес императрицы.

Бирона Волынский ненавидел всею силою своей страстной, несдержанной натуры. Ненавидел прежде всего природной ненавистью русского к иноземцу, воспитанной поколениями туземных предков. Ненавидел его как подневольный, вынужденный скрывать свои подлинные чувства под личиной покорности и мнимой любви. Ненавидел, как раб жестокосердного господина, от минутной прихоти которого зависит все — и благополучие его, и сама жизнь. Артемий Петрович смотрел на герцога, снедаемый завистью честолюбца к другому честолюбцу, незаслуженно более удачливому и несправедливо его обошедшему...

Бирон же в Волынском конкурента или соперника не видел. «В жизни и цене людей, — писал сын фельдмаршала Миниха, — герцог подвержен был предускорительности и великим погрешностям». Полагая полную и окончательную зависимость обер-егермейстера от своего расположения, он относился к Артемию Петровичу не просто безразлично, без особой симпатии, как относился вообще ко всем русским, но даже пренебрежительно, возбуждая тем самым в последнем подчас плохо скрываемую ярость.

— Долго ли еще Бог потерпит? — восклицал не раз Волынский дома, предавая своего патрона суду Божьему. — Императрица — дура, герцог всем правит, крадет безмерно. Иноземцы все накруг захватили...

Ежился Федор от таких высказываний. Ему, служилому дворянину, воспитанному на безграничной, естественной, как дыхание, преданности царю, страшно было слушать подобные речи. В ушах его они звучали почти как богохульства. Однако было это и страшно и сладко. Хоть и знал генерал-кригс-комиссар, что обличитель сам на руку не чист, но о том забывалось на время бесед. При иноземцах тема о немцах-казнокрадах звучала не столь определенно в речах хозяина дома, но они знай себе похохатывали.


8


Не жаловал с некоторых пор Федор Иванович этих съездов. Он и сам был не слеп, видел недостатки. Непомерную продолжительность судопроизводства, — сам никак не мог выбраться из тяжбы с родственниками по поводу земель из отцова наследства. Замечал беспорядки и в государственных сборах. Не были для него тайной и обиды купечеству, нехватка шляхетства в канцеляриях, вопиющее невежество попов и иных духовных. Замечал он и прочие непорядки, да только не считал себя вправе судить — не нами-де свет стался, не нами и кончится. Опять же, живя в подклете, по-горнишному не кашляют, конечно, Артемий Петрович — дело иное.

Федор вспомнил, как перед его отъездом в Кронштадт на инспекцию чуть не до третьих петухов слушали последнее творение Волынского.

— «Почтеннейшие и превосходительные господа! — громко читал Артемий Петрович предисловие к своему «прожэкту». — По должности своей, яко кабинет-министр, елико усмотрел к пользе государственной, и для того к поправлению внутренних государственных порядков сочинил свое рассуждение с явными своими объявлениями и доказательствами, что к явной государственной пользе касается и ежели не школастическим стилем и не риторическим порядком в расположении в том своем сочинении глав написал, в том бы меня не предосуждали того ради, что я в школах не бывал и не обращался...»

Артемий Петрович назвал оное сочинение «Генеральным рассуждением о поправлении государственных внутренних дел». В разделах его он писал: «об укреплении границ и об армии, о церковных чинах, о шляхетстве и купечестве, о правосудии и экономии», то есть охватывал все важнейшие стороны жизни государства. Сочинял он и другие проекты. В частности, с помощью Федора и Андрея Хрущова писал целую книгу: «Как государям грозу и милость являть». К этой-то работе особенно и не лежала душа Соймонова.

«Видано ли дело, — думал Федор про себя, — чтоб государыне императрице, аки малому дитю, наставления давать... Да что поделаешь — служба. Вона и обер-секретари Военной коллегии Ижорин с Демидовым у него проект об уменьшении войска пишут. Даром что у самого Андрея Ивановича Остермана служат».

Волынский продолжал:

— «...Я с молодых лет всегда в военной службе, в которой все свои лета препроводил, и для того, как неученой человек, писал все без надлежащих школьных регул, по своему рассуждению, а рассудилось мне зачать писать с Кабинета, где сам я присутствую, а потом и о прочих государственных внутренних делах и управлениях; и ежели вы, господа почтенные, усмотрите сверх что к изъяснению и к дополнению, прошу в том потрудиться, и я на резонабельное буду склонен, и сердиться, и досадовать на то не стану...»

Весь он тут, Артемий Петрович, в этом предисловии. Вначале ломливый, жеманный, но так, чтобы за уничижением гордость не потерялась. Чванливый, напоминающий о значительности персоны своей, и тут же заискивающий, с угодливыми приемами...

Не для себя тщусь, для империи, — говаривал не раз собирающимся у него конфидентам, прежде чем приступить к чтению написанных глав, — дабы вышнюю должность свою — кабинет-министра не одним токмо именем нести, но и самим делом...

Высоко занесся Артемий Петрович в мечтаниях своих, ох высоко. Непонятны были Федору такие-то разговоры. Простоватым чувствовал он себя для придворных интриг, для дел, которые замышлял кабинет-министр. Федор не возражал, когда Волынский, похваляясь, говорил о своих заслугах:

— Чаю, что не токмо сам, но и дети мои за то себе награжденье получить должны...

Но у него похолодело в груди, когда однажды приехавшему на сход князю Василию Урусову сказал Артемий Петрович после чтения:

— Не знаю, князь, к чему меня бог ведет, к худу али к добру, и чрез то мне быть очень ли велику, али уже вовсе пропасть...

Что он замышлял? Для чего, к примеру, заказал Артемий Петрович иноземцу-художнику древо рода Волынских, поместивши в основание изображение Дмитрия Волынского и великой княжны Анны? Почто московскую великокняжескую корону и герб велел изобразить? А потом мало показалось, так уговорил Петра Еропкина дорисовать еще и императорский герб. Видать по всему, что причитал себя свойством к высочайшей фамилии.

Еропкин, досадуя на приказчивого патрона, говорил Соймонову и Хрущову, что зря-де Артемий Петрович с императорской фамилией в одно зачисляется, поелику происходит он вовсе не от московской княжны Анны, а от первой жены выезжего князя Димитрия Волынца-Боброка, народившей тому детей еще до того, как стал он свойственником московского князя Дмитрия Донского. Однако герб дорисовал, как требовали, и надпись для старой сабли, найденной на месте древнего побоища, на Куликовом поле, сочинил. Артемий Петрович страсть как гордился оной саблей. Считал, что принадлежала та его предку.

Человеку свойственно во всякой беде искать виноватого. Невольно внимание униженного народа обращалось к тем, кто был на самом верху и благоденствовал. А там видели прежде всего фаворита-иноземца с его банкиром и наместником Липпманом. Иноземцами же были и первый кабинет-министр, и двое фельдмаршалов, и президенты коллегий... Поговаривали в народе, что-де и наследником престола назначен любимец, несмотря что не православный. А как же указ Петра Великого, о котором так часто поминали по всяким случаям? Великий дядя царствующей императрицы главным правилом завещал — не давать первенства иноземцам перед русскими, управлять посредством своих. А иноземцев употреблять для воспоможения. Употреблять по достоинствам и талантам их. Так быть должно, но так не было. После смерти императора иноземцы захватили все. И притом главная фигура — фаворит был уж слишком очевидно человеком без всяких выдающихся качеств, просто потреблявшим Россию, кормившимся за ее счет.

Бежал бы Федор от таких речей. Тут впору «слово и дело» вскричать, а ты сиди, слушай да головой качай, поддакивай. От всего этого и не любил Соймонов ночных съездов у Артемия Петровича. Не то что боялся. Нет. Человеком Федор Иванович был не робкого десятка, а вот не мог в душе осуждать государыню, хоть бы и не права быдла. Не мог подавить в себе раба, даже в мыслях. Да и не умел двуликим Янусом прикидываться. В его понятии слово дворянина не должно было расходиться с делом. И как человек служивый считал себя обязанным службу исполнять по присяжной должности своей.

Однако со своим уставом в чужой монастырь не ездят, и оттого предпочитал Федор Иванович больше помалкивать при общих-то разговорах. А они расходились, дальше — больше. Артемий Петрович продолжал, распаляясь:

— ...Вот и есть что дура. Дурой в Митаве была, дурой и здесь осталась. Куды ей государством править?..

— Ну она, ладно, — возражал Еропкин. — Но ведь царствование-то ее величества государыни императрицы Екатерины Алексеевны коль преблагополучно протекало. Вот ты скажи, Федор Иванович, али худо при Катерине Алексеевне шляхетству служивому было?..

— А ему откудова знать? — отозвался Платон Иванович Мусин-Пушкин. — Он, чай, еще в Астрахани в те поры обретался.

— Да сколь времени она была? — снова вмешался в разговор Волынский. И разве правила? Властью над державой у светлейшего князя Меншикова свово галанта Сапегу, графа молодого, выкупила. Для виду токмо корону российскую на челе нашивала...


9Прибавление.ВЕРСИИ...


Я не берусь рассказывать о событиях тех лет устами Артемия Петровича. Записи этого рассказа не осталось. Но сама история не столь широко известна и весьма характерна для времени. И потому для любопытствующего читателя я рискнул выделить ее в отдельное прибавление, не гарантируя стопроцентной верности, поскольку документов и безоговорочных свидетельств происходящих событий не нашел и должен был использовать источники вторичные, не чересчур надежные.

Тринадцатого марта 1726 года во дворце его светлости князя Александра Даниловича Меншикова, что и по сей день стоит на берегу Невы на Васильевском острове, собрались гости. Сама императрица Екатерина Первая Алексеевна с цесаревнами и племянницею Софьей Карлусовной Скавронской пожаловала. А уж об остальных придворных речь и вести не стоит. Весь высший Петербург собрался, чтобы отпраздновать торжественное обручение княжны Марии Александровны Меншиковой с молодым польским графом, стольником великого князя литовского Петром Сапегой.

Отец жениха, великолитовский гетман и бобруйский воевода Ян-Казимир, во время Северной войны сражался на стороне Карла Двенадцатого. Но после Полтавской виктории перешел на сторону царя Петра. Говаривали, что, пользуясь своей родословной, рассчитывал он на поддержку русской политики и русских войск в своих притязаниях на польскую корону после смерти короля Августа Второго. Так ли это в действительности, трудно сказать. По свидетельствам современников, человек он был ничтожный, надутый тщеславием и вечно пьяный... Впрочем, переговоры со светлейшим по поводу женитьбы своего сына на княжне вел он давно. Еще в 1721 году, как пишет в своих записках точный Бухгольц, Петр Сапега был «сговорен со старшей дочерью князя Меншикова. Княжне — около десяти лет и она еще довольно мала, но при всем том очень милая девушка».

Почему «прегордый Голиаф» пошел на эту сделку? Ну, во-первых, Сапеги были весьма хорошей фамилией. Кроме того, Ян-Казимир пообещал силами своих польских приверженцев поддержать притязания светлейшего на герцогскую корону Курляндии. Мы с вами помним, что эта маленькая страна находилась тогда в ленной зависимости от Речи Посполитой. И вот бобруйский воевода только-только воротился из польских земель. Накануне помолвки он за не ведомые никому заслуги пожалован был императрицею чином генерал-фельдмаршала. Говорили, что-де разыскал он где-то в Лифляндии родственников императрицы Скавронских и даже привез кого-то в Санкт-Петербург. Но большинство видело в сем акте руку его будущего свойственника. В том же месяце марте украшен был не просыхающий от беспробудного пьянства Ян-Казимир Андреевскою лентой, а сын его получил придворный чин действительного камергера. Напомню, что это — шестой класс по «Табели о рангах», соответствующий армейскому полковнику или майору гвардии и дающий право на общий титул «ваше высокоблагородие». Впрочем, по графскому достоинству своему Петр Сапега мог претендовать на родовой титул «ваше сиятельство».

Жених явился одетый по-французски. На нем был подаренный будущим тестем богатый красный, шитый золотом кафтан на зеленой подкладке и зеленые чулки. Говорили, что Александр Данилович послал ему в подарок цельный гардероб французского платья и множество дорогих туалетных принадлежностей. И молодой человек выбрал костюм вполне по вкусу светлейшего. Ни для кого не была тайной страсть Меншикова к красному цвету, золоту и роскоши. Летом из своего крашенного красной краской великолепного дворца он переезжал через Неву на Адмиралтейскую сторону в двенадцати-, а то и в двадцатичетырехвесельном раззолоченном катере. Скамейки его были обиты зеленым бархатом. Шелковый пунцовый навес обшит золотыми галунами и бахромой. По выходе он садился в золоченую карету с княжеской короной на крыше и алыми занавесками в окнах. Шестерка превосходных лошадей цугом шла в бархатной малиновой сбруе, отделанной серебром, а то и золотом. Скороходы в красных ливреях, за ними нарядные пажи, по бокам у окон гарцуют кавалеры из свиты, а сзади — шесть конных драгунов...

Не знаю — как вы, а я часто вспоминаю картину, когда движение по улицам Ленинграда закрывалось и по центральной разделительной полосе мчали, не разбирая дороги, машины сопровождения с мигалками на крыше, а то и с сиреной, потом — мотоциклисты, наконец сам бронированный черный «мерседес» отца города и области, и снова машины охраны, обслуги, клиентов и подхалимов... В общем, не столь давно это и было. Помните?.. Однако вернемся в век восемнадцатый.

Большая свита поляков, сопровождающих Петра Сапегу, была одета в национальные кунтуши с разрезными рукавами. Они громко топали подкованными сапогами, гремели саблями и крутили воинственные усы.

Во время помолвки Екатерина сама благословила молодых и обменяла им ею же подаренные драгоценные перстни. Более восьмидесяти тысяч рублей — сумма по тем временам огромная — было определено светлейшим в приданое дочери.

Затем, во время пира, на котором поистине рекою лилось вино и все гости много пили, состоялся великолепный фейерверк со множеством приличных случаю аллегорических картин. Императрица, согласно «Повседневной записке», — «изволила дать позволение на забаву танцами». Что же, с момента погребения Петра Первого прошел год!.. Оживленная и раскрасневшаяся Екатерина веселилась, как в былые дни. Она ласковыми глазами следила за красавцем женихом, улыбалась счастливой невесте.

— Какое счастье, милочка, — шептала она княжне Марии, — быть молодой и красивой. Какое счастье любить такого изящного кавалера, как граф Петр...

Сорокалетнее сердце ее сладко замирало в груди, когда она касалась кудрявой головы молодого Сапеги, поднося ему традиционный царский кубок...

Молодой человек был не глуп и в свои двадцать пять лет достаточно опытен. Кроме того, согласно новой своей придворной должности, он был обязан ежедневно бывать во дворце и днем, и вечером... И скоро дежурные фрейлины заметили его выходившим из покоев императрицы утром... Да он и не делал из этого тайны.


Куртуазные утехи


Нетрудно представить себе переживания пятнадцатилетней девушки, хотя бы и отделенной от нас широким потоком времени, чей суженый бросился в объятия сорокадвухлетней женщины, которая ни по возрасту, ни по положению не может даже считаться соперницей. Для Марии Меншиковой Екатерина была старухой. Да и не только для княжны. В те поры женский век был короток. А у Екатерины Алексеевны было девять рожденных детей, из которых выжило только двое. Две дочери-цесаревны. Вот они, Анна и Елисавета, — обе старше княжны Марьи...

Императрица же, увлеченная молодым поляком, словно сорвалась с цепи. «Я рискую прослыть за лгуна, — писал саксонский посол Лефорт, — когда опишу образ жизни русского двора. Кто поверил бы, что он целые ночи проводит в ужасном пьянстве и расходится — уж это самое раннее — в пять или семь часов утра. Такая жизнь кого угодно свалит с ног. Между тем организм Екатерины был и без того подточен тайными недугами. И скоро она стала часто прихварывать...»

Вы спросите: «А что же граф Сапега?» И я отвечу: «А ничего!» Сей легкомысленный и распутный жуир будто только и ждал момента «попасть в случай». Положение фаворита его отнюдь не смущало. Из рук царственной любовницы вслед за камергерским ключом последовал роскошно меблированный дом в Санкт-Петербурге со всеми службами и хозяйственными обзаведениями. Не погнушался он и поместьями на прокорм... То, что императрица болела и ее старое тело буквально разваливалось, было, конечно, неприятно. Но польский аристократ был не брезглив. Все зависело от цены... Нравы же при дворе таковы, что «служба» его вызывала лишь зависть у окружающих и восхищение. Сложнее будет поладить, наверное, с будущим тестем, который мог счесть себя оскорбленным. Но Меншикову не до того. Многие историки считают, что он даже не знал о куртуазных утехах нареченного жениха.

Двадцать третьего июня «под образом, будто ради осмотру полков во осторожность от аглинской и датской эскадр, обретающихся в Балтийском море», отправился он в Ригу.

На самом деле цель его поездки заключалась, прежде всего, в «отвращении» Морица Саксонского от короны Курляндского герцогства, которую он мнил приобрести, женившись на Анне Иоанновне. Сию корону светлейший пирожник решил примерить на свою голову.

В Курляндии он не церемонился. Иностранные резиденты писали, что грубое поведение Меншикова вызвало поток жалоб Екатерине. В том числе была будто и жалоба Анны Иоанновны. И что дома Александру Даниловичу готовились чуть ли не абшид и опала.

Однако правильность этой версии сомнительна. Документами она не подтверждена, хотя что-то, возможно, и было... Какое-то тревожное известие из Петербурга Меншиков получил, потому что внезапно бросил все и с превеликой поспешностью помчал домой.

Рассказывали, что, прискакав в шесть утра к петербургской заставе, князь велел ехать не к себе на Васильевский остров, а во дворец. И как был, в пыльном и мятом кафтане, прошел прямо к императрице и оставался у нее долго... Об этой ранней аудиенции, о ее содержании и соглашении, к которому на ней пришли, не осталось никаких свидетельств. Известно лишь, что светлейший вышел из покоев Екатерины неспокоен и в себе не уверен.

И снова двор — как потревоженный улей. По углам шепчутся придворные. Кто-то куда-то все время ездит. Непонятные люди наполняют дворец. Императрица болеет. На площади поднимают подметные письма. Вот одно из них, приведенное С. М. Соловьевым:

«Известие детям российским о приближающейся погибели Российскому государству, как при Годунове над царевичем Димитрием учинено: понеже князь Меншиков истинного наследника, внука Петра Великого престола уже лишил, а поставляют на царство Российское князя голштинского. О горе, Россия! Смотри на поступки их, что мы давно проданы».

Неужели дело до того дошло, что заговорили о наследниках престола? Но кто? Политика Александра Даниловича была рассчитана на долголетие императрицы. О том, кто после нее унаследует трон, он не задумывался, поскольку все возможные претенденты были для него нежелательны. Тень царевича Алексея разделяла его с великим князем Петром. Цесаревны — тоже смотрят на него косо. Что же предпринять?..


Интрига Вестфалена


Волновались не только россияне. Взбудоражен был весь иностранный корпус министров. Особенно беспокоился датский посланник Вестфален. Ведь ежели действительно взойдет на престол старшая дочь императрицы Анна, бывшая замужем за герцогом Голштинским, то возникнет и голштинский вопрос. Россия поддержит требование герцога вернуть ему земли Шлезвига, захваченные Данией. Младшая дочь Елисавета, по легкомысленности и распутству характера, в расчет серьезно не принималась. Правда, поговаривают, будто граф Остерман сочиняет какой-то невероятный проект, в обход церковных законов, женить великого князя Петра на его же собственной тетке, цесаревне Елисавете, и возвести на престол. Но это нереально. Значит, остается малолетний Петр. Но как примирить с ним Меншикова?.. И тут у хитроумного Вестфалена возникает совершенно блестящий план. Уговорить светлейшего выдать свою старшую дочь не за жалкого куртизана Петра Сапегу, а... за великого князя Петра Алексеевича. Что из того, что он еще малолеток? Подрастет! Но только этот план давал возможность соединить несоединяемое, сокрушить все преграды, ну и, конечно, оставить шлезвигские земли в покое... Правда, на пути к осуществлению этого плана была некая дипломатическая загвоздка. Сам Вестфален говорить со светлейшим князем не мог по причине сложных отношений между русским и датским дворами. Но... дипломаты на то и существуют, чтобы подобные трудности обходить. Датский министр решает встретиться с цесарским посланником графом Рабутином, который занимает видное и весьма почетное положение среди представителей европейских держав в Петербурге. И такая встреча состоялась. Стороны поняли друг друга, и граф Рабутин поехал на Васильевский остров...

В сложной ситуации оказался князь Меншиков, в очень сложной. И неожиданное, а может быть, и не столь уж неожиданное предложение давало блистательный выход из него. Мало того что перспектива породниться с императором сама по себе являлась превосходной. Перейдя на сторону великого князя сейчас, он мог рассчитывать на поддержку представителей родовой аристократии, все эти годы державшихся сначала царевича Алексея, а потом его сына... Но светлейший желал гарантий. Слишком много его планов лопнуло в последнее время.

Между тем Екатерине становилось все хуже. Молодой Сапега, постоянно крутившийся во дворце, стал последней радостью слабеющей женщины. И она всеми силами стремилась удержать его возле себя, привязать к себе. А тот, оставаясь женихом княжны Марьи, одновременно исполнял сомнительную роль фаворита. Екатерина велела прозондировать почву в Курляндии и произвести тайные «конжурации» и искания у польского короля с целью предоставления многострадальной курляндской короны Петру Сапеге. И в то же время ее посетила неожиданная мысль связать брачными узами его со своей племянницей Софьей Скавронской. Беспечный куртизан пошел и на это.

Вот на этом-то этапе, по-видимому, и узнал Александр Данилович о задумываемых императрицей «конъюнктурах». Дело приобрело щекотливый оттенок. Светлейший был не тем человеком, с самолюбием которого можно было не считаться. И Екатерина понимала это.

«Князь чувствительно задет этим планом, — писал французский дипломат Маньян в марте 1727 года, — клонящимся не только к утрате его надежды на герцогство Курляндское, но и к разрыву давнишней помолвки дочери его с графом Сапегой». А в январе произошла первая размолвка между всесильным князем и женихом его дочери. Граф решил отпраздновать новоселье в подаренном императрицею дворце, а Александр Данилович будто бы «рассердился за то, что молодой граф устроил этот пир не у него в доме, а в новопожалованном ему государыней...» Ссора вышла серьезной, потому что Меншиков, по свидетельствам очевидцев, во время пререканий «до того взбесился, что не остался ужинать». Одним словом, все шло к тому, чтобы был найден какой-то компромисс. Им-то и явилось, по словам Маньяна, «положительное удостоверение», которое тайно дала императрица на брак великого князя Петра Алексеевича с одной из дочерей Меншикова. Но секреты во дворце, как в большой деревне, долго не держатся. В середине марта Петр Сапега разорвал помолвку с княжной Марией Александровной и тут же был помолвлен с Софьей Карлусовной Скавронской. В подарок он получил от императрицы «дорогую соболью шубу, 1200 червонцев и вексель на Ригу в 6000 рублев». Отцу его тогда же была пожалована богатая горностаевая мантия в 1800 червонных. Свадьбу же наметили сыграть сразу по выздоровлении государыни.


Заговор


Среди вельмож поползли слухи, что под давлением светлейшего князя императрица подписала завещание о назначении своим наследником великого князя, но чтобы при этом непременно женился он на одной из дочерей Меншикова. Это явилось полной неожиданностью для тех, кто возводил ее на престол и все эти годы, стоя на ступенях трона, противостоял «старой» московской партии. «Птенцы гнезда Петрова» растерялись. Все они соглашались, что надобно открыть глаза государыне на опасность задуманного, на то, что ни в коем случае нельзя допускать юного Петра на престол, а тем паче — Меншикова к абсолютной власти... Но кто возьмет на себя смелость поговорить с императрицей? Екатерина болеет. Из опочивальни почти не выходит. Доступ к ней, кроме врача и придворных статс-дам, имеет один лишь Меншиков, который день-деньской — во дворце. И у него власть, у него — сила. Получалось так, что заговорщики, сойдясь, вместо решительных действий, вели какие-то уклончивые разговоры, осторожно подначивали и подстрекали друг друга.

— Надобно того не проронить и государыне донесть, — говорит обер-прокурор Сената Григорий Григорьевич Скорняков-Писарев Девьеру. И тот его поддерживает:

— И чтоб донесть ея величеству ныне, а после-то времени не будет и все попусту, вас и не допустят.

Обратите внимание, генерал-полицмейстер столицы Антон Мануилович Девьер говорит: «вас не допустят», тем самым как бы сразу же отделяет себя от других заговорщиков. Все возлагают надежду на Толстого. Ему всех страшнее сын царевича Алексея на престоле и всевластие светлейшего. Но Толстой тоже уклоняется:

— Когда время придет, тогда доложат ея величеству, а я на то дерзновения не имею.

И опять смотрите: «тогда доложат». Кто-то доложит, не он, не Петр Андреевич Толстой. Впрочем, все, что он говорит, — неправда. Лукавый царедворец по привычке темнит. На самом деле он уже не раз пытался и сам получить аудиенцию у императрицы, и пробовал подговорить камер-фрейлину Волконскую, большую любительницу интриг, вполне сочувствовавшую его взглядам. Так в чем же дело?..

Сохранилась версия, принадлежащая французскому консулу Виллардо, составившему «Краткую историю жизни графа Толстого». Вот что он писал: «Согласие царицы на брак великого князя с дочерью Меншикова было подобно удару грома для герцога Голштинского, его супруги и Толстого. Они боялись возражать; герцог из-за отсутствия смелости, а герцогиня (Анна Петровна, дочь Екатерины. — А. Т.) слушалась плохих советов; но Толстой, полный огня, крайне разгневанный, пришел к царице, как только узнал эту новость. Объяснив ей с благородной смелостью, какой ущерб она нанесет себе и своим детям, он закончил речь со страстной смелостью, которая привела в восхищение всех присутствующих:

— Ваше величество, — сказал он, — я уже вижу топор, занесенный над головой Ваших детей и моей. Да хранит Вас Господь, сегодня я говорю не из-за себя, а из-за Вас. Мне уже больше 80 лет, и я считаю, что моя карьера уже закончена, мне безразличны все события, счастливые или грозные, но Вы, Ваше Величество, подумайте о себе, предотвратите и избегите удара, который Вам грозит, пока еще есть время, но скоро будет поздно...»

Говорили, что Бассевич, решительный министр безвольного Голштинского герцога, велел списать сию речь, носил ее в кармане и всем показывал. И что-де императрица была ею поколеблена... Увы, из материалов сохранившегося ныне следственного дела на заговорщиков складывается картина совсем другая. Из-за собственной нерешительности увидеться и поговорить с императрицей не удалось никому, кроме герцога Карла-Фридриха. По его словам: «Я уже нечто дал ея величеству знать, токмо изволила умолчать», — можно предположить, что разговор получился не чересчур вразумительный.

Говорили, что цесаревны бросались к ногам матери, заклиная ее не губить их. Но в это время состоялась вторая длительная и тайная аудиенция князя Меншикова. О чем на ней говорилось, никто не знает. Ни свидетельств, ни документов не осталось. Но похоже, что именно после нее вопрос о престолонаследии был решен окончательно и именно так, как на том настаивал светлейший.

Печально встретились после этих событий Иван Иванович Бутурлин с Девьером.

— Меншиков делает что хочет, — бубнил старый генерал, — меня, мужика старого, обидел, команду отдал мимо меня молодому, к тому же и адъютанта отнял. И откуда он таку власть взял?..

Девьеру, строго говоря, было безразлично, кто будет преемником императрицы. Однако, женатый на сестре светлейшего, он панически боялся свояка и за это ненавидел его. Имел он и свои честолюбивые планы.

— Меншиков всем Верховным советом овладел, — выговаривал он Толстому, — лучше бы меня в совет-то определили...

Но тот его не слушал. Никто не слушал друг друга. Все заняты были своими обидами и опасениями. Даже у такого опытного интригана, как граф Толстой, не было никакого решительно плана. Как и другие, он уповал на то, что стоит-де раскрыть глаза императрице, как все тут же изменится. Удивительная наивность. Ведь даже если бы кому-то из них и удалось поговорить с Екатериной, их просто разоблачили бы раньше. Любая затея дворцового переворота без применения силы — пустое дело. Сила же была на стороне светлейшего князя Меншикова.

И пока они ходили вокруг да около, нерешительно топтались и подталкивали друг друга, стало известно, что 10 апреля у императрицы открылась горячка. Теперь стало действительно поздно. Ибо в шкатулке, которая хранилась у тайного секретаря Макарова в Верховном совете, лежал подписанный тестамент.

Как узнал Меншиков о заговоре — догадаться нетрудно. У светлейшего безымянных шпионов да лазутчиков доброхотных было не перечесть. В понедельник 24 апреля во втором часу пополудни, когда в покоях дворца собрались многие придворные, Александр Данилович прошел к императрице и, как написано в «Повседневных записках» князя Меншикова, «немного побыв, вышел в переднюю и приказом ея императорского величества у генерал-полицмейстера графа Девьера изволил снять кавалерию и приказал караульному гвардии капитану арестовать и потом паки побыв у ея императорского величества с полчаса, изволил возвратиться в свои покои». На деле, по-видимому, этот арест происходил совсем не так мирно. Саксонский посол Лефорт уверяет, что, когда к Девьеру подошел караульный капитан и потребовал от него шпагу, тот, делая вид, что достает ее, чтобы отдать, выхватил, намереваясь заколоть князя, стоявшего сзади, но удар был отведен, а преступник схвачен.


Агония


В пятницу 28 апреля императрице полегчало. Меншиков, пройдя к ней, подписал два каких-то указа. В тот же день один из указов был прочитан в Петропавловской крепости, куда были вызваны канцлер граф Головкин, действительный тайный советник князь Дмитрий Михайлович Голицын, два генерал-лейтенанта — Дмитриев-Мамонов и князь Григорий Юсупов, генерал-майор Алексей Волков и обер-комендант столицы бригадир Фаминцын. Все они назначались членами Учрежденного суда над генерал-полицмейстером Санкт-Петербурга Антоном Девьером, который обвинялся в том, что «явился подозрителен в превеликих продерзостях, но кроме того, во время нашей, по воле божией, прежестокой болезни многим грозил и напоминал с жестокостию, чтоб все ево боялись...»

Второй указ содержал пункты, по которым комиссии следовало допрашивать генерал-лейтенанта Девьера. Они настолько пусты и нелепы, что любому здравомыслящему человеку ясно, что дело сфабриковано. Но сколько таких дел знает Россия? И тем не менее шестеро взрослых мужчин допрашивали по указанным пунктам седьмого взрослого мужчину и записывали его ответы. А потом послали допросные листы императрице, от которой они вернулись с надписью от ее имени: «Мне о том великий князь сам доносил, самую истину; я и сама его (Девьера. — А. Т.) присмотрела в его противных поступках и знаю многих, которые с ним сообщники были, и понеже оное все чинено от них было к великому возмущению, того ради объявить Девьеру последнее, чтоб он объявил всех сообщников».

Это уже было серьезно. Короткая резолюция императрицы фактически указывала начать розыск, то есть на допросах применить пытки. Результат не замедлил сказаться. Едва несчастного генерал-лейтенанта вздернули на дыбу и дали ему двадцать пять ударов кнутом, как он не только повинился и рассказал о своих разговорах с Толстым и Бутурлиным, но оговорил и еще многих.


После кризиса, который наступил 16 апреля, больной стало лучше. Два-три дня окружающие надеялись на ее выздоровление. Князь Меншиков беспрерывно ездил то во дворец, то в дом к Андрею Ивановичу Остерману, который также занедужил. Но затем снова состояние Екатерины резко ухудшилось. Вернулась лихорадка. Больная стала непрерывно кашлять, и врачи определили повреждение легкого.

Развязку ожидали в субботу 6 мая. С утра день был пасмурным. С залива дул резкий холодный ветер, нагоняя воду в Неву, и тонко, пронзительно пел в рамах. Окна в опочивальне задернуты. Горящие лампады съедают воздух, давят грудь. На широкой постели лежит больная. Нет, уже не больная — умирающая. Грудь ее непрерывно сотрясается даже в беспамятстве, а в коротких промежутках между приступами зыбкие образы заслоняют сознание... Вот она — Марта, дочь простого ливонского обывателя Самуила Скавронского, девочкой отдана в услужение пастору Глюку... И снова рвущий грудь кашель прогоняет воспоминания, не дает увидеть, как учил ее пастор грамоте, заставлял читать катехизис. Проклятый кашель прогнал видения конфирмации, которая должна была укрепить девочку в истинах протестантской веры... Вместо тихих картин безмятежного детства — жаркое лето в Мариенбурге. Крепость, сдавшаяся на аккорд русским войскам и «милость» победителей. Она всегда одинакова — грабежи, насилия, водка, жратва и бабы... Пастору Глюку солдаты в зеленых мундирах прикладами выбили зубы. Ее нашли, завалили тут же в доме... Господи, вонь пропотевших тел, непонятная речь и грубые, нетерпеливые солдатские руки по всему телу: они тискали, хватали, шарили, насильно раздвигали ноги и... один, другой, третий... сколько их сменило друг друга... Потом — тихий старичок, начальник. Он отнял ее у солдат, и она с благодарностью стирает исподнее в его избе. Но старичку нужно от нее то же, что и всем...

После очередного приступа кашля она видит длинное улыбчивое лицо в обрамлении кудрей парика, яркие губы — Алекс. Государь-батюшка Александр Данилович. Отобрал ее у Шереметева, привел к себе, и до конца кампании того года ездила она с ним, — сначала в простой телеге, потом в крытой бричке, в карете... Жила в строящемся городе на болотах с сестрой Алекса и другими девами... Кха-кха! И надрывает грудь кашель. Чьи-то руки вытирают кровавую пену с губ. И она вздрагивает — Питер? Государь?.. Всю жизнь она его боялась. Любила ль, нет — не знала. Даже не задавалась никогда таковым вопросом. Но боялась смертельно... И вот этот страшный человек, царь русский, ее муж — умер... А она — на троне... Правда, остался рядом другой, не менее страшный и жестокий, ее прежний хозяин Александр Данилович Меншиков. Но его она понимала лучше. Он был проще и доступнее ее разуму... А герр Питер... Супруг...

Но ведь он умер...

Умерла и Марта. В Петербурге она, лифляндская пленница, уже Катерина, Катьюша... Василефская, как назвал ее он, огромный, тяжелый, но ласковый, хотя и нетерпеливый, как солдат... Двадцать лет прожила она с ним и со своим страхом. От страха и любила, в страхе великом беременела от него. Страшно было на других-то и глаза поднять. Через год родила первую девочку. Мертвую. Попы окрестили все одно, назвали Катериной в честь великомученицы Александрийской.

Новый господин, Питер, царь русский, велел ей принять православие. Попы говорили: «Тогда дети не станут помирать». Она послушалась беспрекословно. Во время обряда восприемником ее был назначен царевич, сын Питера, недобрый восемнадцатилетний вьюнош. По нему и называться она стала Катериной Алексеевной и, как водится у русских, фамилию тоже получила от него же — Михайлова.

Вторая дочка, Анна, народившаяся в январе того же года, выжила. Жить осталась и третья дочка — Елисавета. Потом были еще дети. Много детей. Она почти все время ходила беременна. Но младенцы не жили. Она вспомнила палящую жару Прутского похода, когда своими драгоценностями выкупила армию и Питера из османского окружения. О том, как стояла с государем под венцом в скромном храме среди самых близких людей. И как полжизни протряслась в каретах, поспевая за своим непоседливым господином и мужем. А какой он бывал страшный, когда накатывал гнев или, наоборот, после припадка впадал он в мрачную меланхолию... На мгновение промелькнула в памяти окровавленная голова несчастного Монса, улыбчивого, доброго. Первого из мужчин, с которым изменила она господину своему. Но вот все заслонило лицо Петра в гробу, и смрадный дух от покойника стеснил дыхание. Она снова закашлялась и открыла глаза. У изголовья стоял Алекс. Нет, стоял князь Александр Данилович Меншиков с бумагами, в которых опять приговоры, опять казни... Послушные члены Учрежденного суда приговорили Девьера и Толстого, «яко пущих в том преступников, казнить смертию...»


Смерть


Как заставил Меншиков умирающую, находящуюся в агонии императрицу подписать нужные ему указы — до сей поры тайна. Но уже в середине дня содержащимся под караулом арестантам было читано конфирмованное и смягченное наказание: «Девьера и Толстова, лишив чина, чести и деревень данных, сослать: Девьера, Толстова с сыном Иваном — в Соловки; Бутурлина, лиша чинов, сослать в дальние деревни. Скорнякова-Писарева, лиша чина, чести, деревень и бив кнутом, послать в ссылку; князя Ивана Долгорукова отлучить от двора и, унизя чином, написать в полевые полки; Александра Нарышкина лишить чина и жить ему в деревне безвыездно; Ушакова определить по команде, куда следует». Потом прибавлено: «Девьеру при ссылке учинить наказанье, бить кнутом».

Прочли и тут же стали выгонять на двор под холодный ветер и начавшийся дождь. Там снаружи стояли приготовленные ямские подводы. Наскоро учинили наказание и впавшего в беспамятство бывшего генерал-полицмейстера завалили на телегу. На другую взгромоздился бывший обер-прокурор. Капрал, назначенный командовать сим скорбным поездом, расписался в канцелярии за то, чтобы «как в дороге, так и на квартирах содержать (колодников. — А. Т.) под крепким караулом и всегда быть при них человеку с ружьем или со шпагою и писем писать и чернил и бумаги им давать не велеть, и тайно ни с кем говорить не допускать, и весть их наскоро».

Были тут и еще две телеги с солдатами. Меж штыками виднелась старая голова Петра Андреевича Толстого и его сына Ивана. Караульному начальнику вручен был указ к губернатору архангельскому Измайлову. Строки его требовали без промедления отправить Толстого с сыном на судне в Соловецкий монастырь и «велеть им в том монастыре отвесть келью, и содержать его, Толстого, с сыном под крепким караулом: писем писать не давать, и никого к ним не допущать, и тайно говорить не велеть, токмо до церкви пущать за караулом же и довольствовать брацкою пищею».

В сумраке же наступившего вечера, когда ямские подводы с арестантами, миновав заставу, разъехались в разные стороны, ударила с крепости пушка, возвестившая, что ее величество государыня императрица и самодержица всероссийская Екатерина Первая Алексеевна в бозе почила.


10


Долго тянется застолье. Предки наши, как и мы, не любили и не умели собираться накоротке. Артемий Петрович рассказывал о прошедших годах, о службе близ императора. Хвастал. И все знали о том, но не осуждали, понеже в свою очередь хвастали тем же и не менее.

Платон Иванович Мусин-Пушкин поминает о неудавшемся заговоре против светлейшего князя. Много тогда голов покатилось после скоропостижной смерти государыни...

Федор Иванович сидит за столом, слушает — не слушает. Думает о своем. Поминает те же годы, конец опостылевшей службы в Астрахани, переезд в Москву и сватовство свое, а потом свадьбу... Эко, сколь всего пролетело.


Глава девятая