Жизнь и судьба Федора Соймонова — страница 18 из 19


1


Тридцатого апреля лейб-гвардии Семеновского полка адъютант Александр Вельяминов-Зернов получил от тайного советника Неплюева и генерал-адъютанта Ушакова указ об очередном аресте: «В доме Федора Соймонова, взяв его, Соймонова, привесть в Тайную Канцелярию...» Адъютанту — что, он человек подневольный, как и все в России. А стало быть — свободен от размышления. Указ у него в руках — бумага казенная, также от думанья освобождает. Лодка для перевоза на Васильевский остров — тоже казенная. Двое приставов — и вовсе чурки с глазами, с ружьями за плечами. Поехал...

С самого начала следствия по делу кабинет-министра Волынского пошли среди придворных тревожные слухи о существовании обширного заговора против императрицы. Слухи искусно меняли силу, то принимая некий накал, то спадая, словно кто-то невидимый внимательно руководил ими, не давая ни угаснуть вовсе, ни раздуться до пожара. И вот это удерживание на некоем правильно выбранном уровне порождало в людях страх, сковывающий действия, лишающий инициативы. После страшного дела Долгоруких, после судилища над Дмитрием Михайловичем Голицыным люди были охвачены ужасом. Шло какое-то полное раздвоение жизни: днем — смех и дурачества при дворе, ночью — жуткий страх и прислушивание.

Завыла, заголосила Дарья Ивановна, когда означенный Вельяминов-Зернов снял с крючка шпагу и велел Федору собираться, предъявив указ. Завопили дворовые девки, мамки, запричитали в темных углах приживалки. Федор попробовал было улыбнуться брюхатой жене своей, хотел сыскать слова для успокоения, но почувствовал, как задрожал подбородок, и отвернулся. А она вдруг замолкла сама, как отрезало. Сжала пухлый рот. Подала воды, натаянной из мартовского снега и сбереженной незнамо где. Заставила умыться. Подала чистое исподнее. Федор не прекословил. Знал, что было у стариков поверье, что-де нельзя выезжать тридцатого апреля в путь-дорогу дальнюю, не умывшись талой водою и не сменив рубахи.

И правда, умывшись, словно снял камень тяж-горюч с души. Велел звать детей. Каждого перекрестил. Михаилу-первенцу шепнул на ухо заветное слово, что-де он ныне старший в семье и чтобы мать берег, за молодшими глядел. Обнял жену. Задрожало под его руками ее сильное тяжелое тело, затряслась Дарья молча, с сухими глазами, а от того только горше да страшнее: Обнял Федор и старого Семена, зашмыгавшего вдруг носом. Сказал: «Но-но, старый, ты чо?..» И тем вконец расстроил... Провожать не велел.

Ударили весла по серым свинцовым волнам широкой Невы. Стал отодвигаться берег острова Васильевского и приближаться берег Адмиралтейский — крепость Адмиралтейская. Зажмурился от яркого вешнего солнца, играющего на золотом шпице. А потом будто толкнуло его что-то. Открыл глаза, обернулся и увидел на уходящем берегу знакомую фигуру жены, простоволосой, в распахнутом летнике, и рядом Мишатку-сына, тянущего ее за руку. Так и унес с собой эту последнюю картину в каземат, когда отдали его «под крепкой караул, обретающемуся у Артемья Волынскаго с протчими на карауле лейб-гвардии Преображенскаго полка подпорутчику Никите Каковинскому». Захлопнулась за Федором Ивановичем тяжелая дверь. Сел он на лавку, задумался. А в маленьком оконце под потолком небо такое ясное, такое чисто-синее, какое только из тьмы казарменной и увидишь... Загудела-запела в ушах старинная песня:


Что ты, глупая, красна девица,

Неразумная дочь отецкая;

Не своей волей корабли снащу,

Не своею и охотою;

По указу я государеву,

По приказу-то адмиральскому...


Вот уж подлинно русская душа — и в радости поет, и в скорби великой поднимается песня, другим неслышимая. Усмехнулся Федор: недолго проходил он в вице-адмиральском чине. Недолго покомандовал в Адмиралтействе. С этой-то усмешки и началась его исповедь — пока себе, не тюремному попу, а там как Господь положит. Главное в той исповеди себе — не солгать, не стараться оправдаться в том, в чем не прав был. Нелегко сие. Ох, как нелегко признание грехов своих перед собою, перед своею совестью, если есть она, конечно, у человека. Есть, наверное, у всех есть. Только некоторые, не зная ей цены, стараются растерять, растрясти по мелким лжам. Но и им пред смертным часом приходится собирать растерянное. И тогда — нет большей тяжести на свете, нежели признание грехов своих перед собою самим, тяжко таинство покаяния не по нужде, а по своему выбору.

Много предстояло передумать Соймонову, многое переосмыслить. Время для того было. На допросы его не вызывали. Через некоторое время под покровом сумерек весенних, что бывают в Санкт-Петербурге вместо ночной тьмы, перевезли его снова через Неву, на этот раз в другую, в Санктпетербургскую крепость, за толстые стены...

Утром очередное заседание Адмиралтейской коллегии едва не сорвалось. Советники опаздывали. Обер-секретарь потерял коллежский журнал, а приказные собирались кучками и что-то обсуждали тихими голосами, замолкая, когда мимо проходил кто-либо из начальства. Лишь один господин президент граф Николай Федорович Головин изволил прибыть ко времени. Из кареты он вылез в парадном кафтане со звездою и кавалерией. Знать, задумал после присутствия ехать в Петергоф ко двору... Он велел выставить вон из палаты кресло вице-президента за теснотою и в течение всего чтения дел сидел молча, вытянувшись и с отсутствующим видом.

С утра слушали «...от экипажеской экспедиции экстракт, какия и кому из присутствующих коллежских членов и другим экспедичным присутствующим же, також и в другия же кроме адмиралтейства места даваны в летния времена для разъездов суда и по каким указам и определениям, приказали: на будущее лето для разъездов определить, а именно присутствующим в коллегии членам и прокурору на работы по одному квартирмейстру и по 6 человек гребцов из здешней команды»... Пустой вопрос, который в прежнее время решился бы сам собой, тянулся долго. Каждое слово секретаря, казалось, имело другой, неписаный смысл. Думы у сидевших были далеки, ибо каждый прикидывал про себя: кого потянет опальный вице-президент Соймонов за собою, на кого укажет, кто следующий?..

После обеда на второе слушание дел господин президент не явился. Но оно прошло и без него, как с ним. И хотя дело касалось генерального кригс-комиссариата, никто крамольного имени бывшего вице-адмирала не произнес, и в пятом часу пополудни, благополучно закончив дела; все разошлись по домам. И лишь обер-секретарь да два копииста еще остались скрипеть перьями, переписывая проекты указов об отмене решений бывшего вице-президента. Делалось сие по поручению адмирала Головина.


2Прибавление.КТО БУДЕТ ЧАПАЕВЫМ ЗАВТРА?


Приходят в редакции письма. Много писем, не пачки — кипы. Немало среди них возмущенных, с жалобами. Жалуются читатели и слушатели радио, жалуются телезрители: «Хватит трагедий!» — «Довольно бесконечных напоминаний о тяжких для нашей родины временах!» — «Сколько можно говорить об одном и том же?». Действительно — сколько?.. Может быть, столько, сколько нужно, пока не появится гарантия у вас и у меня, у всех нас в том, что жить в доме своем стало безопасно. А пока такой гарантии нет, надо напоминать, надо тормошить людей: не дайте себя еще раз обмануть! Арестов не бывает без доносов! Доносов — без изветчиков. А ведь это у наших с вами отцов была поговорка: доносчику — первый кнут. Куда же делась она, али позабылась?..

Есть и еще одна причина для воспоминаний о тех годах. И никуда от этой причины не деться. Болит душа, ах, как болит!.. Давно нет отца, посаженного в тридцать седьмом. Истлела на сгибах газета, где рядом с его именем стоит определение: «враг народа». Неправда это! Не был он никогда врагом!.. Впрочем, меня уже давно никто ни в чем не упрекает. Отца реабилитировали. А душа болит... Солдаты, изувеченные войною, говорят, что слышат ночами, как ноет давно ампутированная нога. Называется это будто бы «фантомные боли».

Кончался август 1937‑го. Бежали, летели последние денечки перед школой. В клубе части, которой командовал мой отец, в очередной раз «крутили Чапаева». И конечно, главной игрой у нас — пацанов — была жизнь и бессмертные приключения легендарного комдива. Играя, мы непрестанно ссорились: кто на какую роль может претендовать. Чапаевцев хватало всегда, а вот в кадрах беляков ощущался постоянный дефицит. Но без конкретных врагов настоящей войны не бывает, даже «понарошку», даже в игре. Бой с собственной тенью не вдохновляет даже в спарринге.

В конце концов мы все договорились, что Чапаевым будет каждый по очереди. Но прежде он должен обязательно пройти ненавистные всем роли белых генералов. Только таким образом можно было заставить кого-то из нас, хоть ненадолго, надеть маски врагов революции.

В тот памятный для меня день презренный холуй иностранных интервентов генерал Каппель лежал в засаде на краю канавы, огибающей хорошо знакомое поле турнепса, принадлежащее подсобному хозяйству части, и грыз корнеплод. За соседним бугром его лучшие офицерские отряды ждали красных разведчиков, которых должны были взять в плен. После «страшных пыток» стойких пленников, приговоренных к расстрелу, доблестные чапаевцы, конечно, освободят, а каппелевцев разгромят наголову... Белым генералом по жребию был я. А сопливые двойняшки-семилетки Вовка и Сережка Голышевы, которых мы принимали в игры только на самые распоследние роли, представляли собой отборные белогвардейские части... Я лежал, повернув фуражку козырьком назад, доедал турнепс и мечтал о завтрашнем дне. Завтра — мой звездный день, моя очередь быть легендарным комдивом! Дома я уже припрятал на завтра от маминых глаз старенькое пальтецо, перешитое из отцовского френча. Наброшенное на плечи и застегнутое на одну пуговицу у горла, оно послужит отличной чапаевской буркой. За книжной полкой стояла сабля, прекрасно выструганная из доски, отодранной от некоей общественной постройки. В мастерских я видел банку с остро пахнущей серебряной краской, которой курсанты-летчики подкрашивали учебные самолеты и двигатели. А я выкрашу ею чапаевскую саблю...

В кустах, покрывавших противоположную сторону канавы, кто-то шел, ломился не разбирая дороги. Треск разносился далеко вокруг. Я позлорадствовал: «Погодите, завтра я вам покажу, как бесшумно надо ходить в тылы к белякам, как надо уметь быть неуловимым...» А сейчас мы их возьмем в плен. Не оборачиваясь, я позвал шепотом:

— Вовка, Серега...

Никто не откликнулся. Я осторожно посмотрел через плечо. За кочкой, где еще совсем недавно торчали стриженые макушки близнецов, было пусто. «Вот гады! Опять домой удрали...» Пользуясь своей незаменимостью, малышня ни во что не ставила железную дисциплину игры и смывалась домой, когда хотела. «Гадство!» Придется мне одному быть и генералом, и его войском... Ну да ладно, зато завтра...

Из кустов напротив вышел Сюнька Розенсон, сын отцовского «помпотеха» — помощника по технической части, у которого я собирался стрельнуть серебряной краски для предстоящего триумфа. Сюнька был тощий лопоухий пацан, мой ровесник. Рыжая шевелюра его была всегда всклокоченной, а веснушкам, покрывавшим длинную горбоносую морду, явно не хватало на ней места. Сегодня он был Анкой-пулеметчицей. Девчонок мы в свои игры не допускали, и роль отважной героини-чапаевки котировалась среди нас не намного выше генеральской. Но завтра у меня в штабе он будет комиссаром Клочковым. Остановившись на краю канавы, Сюнька крикнул:

— Толька!..

Это было не по правилам. Он должен был, во-первых, быть не один. Во-вторых — тихо красться, а не переть, как слон Хати через джунгли... Летом моя «верхняя бабушка» прислала нам из Ленинграда посылку и в ней — большую оранжевую книгу с силуэтом черной пантеры на обложке — «Маугли». Я и все наши огольцы прочитали ее мало что не по разу. Многие эпизоды мы знали наизусть. И пол-лета играли, переходя строго по очереди от роли смелого волка Акиллы к благородному и жуткому питону Каа, к бесстрашной пантере Багире и мудрому Балу. Роли презренных мартышек Бандар-Лога мы оставляли малышне. И каждый из нас, прежде чем стать самим Маугли, проходил, как обряд послушания, роль презренного тигра Шер-Хана...

Ну и наконец, Сюнька не имел права называть меня по имени. Сегодня я для него генерал Каппель, презренный наймит международного капитала. Ну, да сейчас я ему дам!..

«Ур-ра! — завопили каппелевцы, выскакивая из укрытия. — Ур-ра! Вперед!» Трам-та-та-там, трам-та-та-там! Загремели белогвардейские барабаны, вызывая офицеров на психическую атаку. Я разбежался, чтобы перепрыгнуть через канаву. Сейчас разведчики красных во главе с Анкой-пулеметчицей будут у меня в плену!..

— Толька! — будто не видя меня перед собой, еще раз крикнул конопатый Сюнька. — Иди домой, мать зовет...

И, повернувшись, он снова не по правилам нырнул в кусты и растворился в них, как настоящий разведчик, оставив каппелевцев ни с чем.

— Зачем? — проорал я ему вслед и, взглянув на клонящееся к закату солнце, добавил: — Еще ведь рано...

Но Сюнька вопроса моего, наверное, не слыхал. А я, сколько ни вглядывался, не мог даже следа его заметить среди неподвижных вечерних кустов. Игра кончилась. Ну и ладно, ведь завтра... Да что там завтра. Раз кончилась, значит, и кончился Каппель, и я...

Вскочив на боевого коня и выхватив шашку, я помчал к комсоставским корпусам через бурьян, сшибая по пути сотни белогвардейских голов могучей рукой легендарного комдива. Я ржал и пел «Черного ворона», строчил из пулемета и плыл через реку. Сегодня я мог себе позволить быть одновременно и конем, и саблей, и Чапаем... А завтра!..

У нашего подъезда стояла отцовская машина — голубой «форд» с авиационной эмблемой на передней дверце. За рулем сидел «дядя Добрый», шофер, который иногда катал нас, набивая полную машину. Я помахал ему рукой и взбежал по лестнице. Позвонил. Дверь мне открыл незнакомый курсант. Их было двое в прихожей, и оба — с «винторезами». «Что-то случилось в городе, — подумал я. — Опять курсантов, наверное, с занятий снимают». В те годы в Иркутске часто бывали тревоги: то бежал кто-то из заключенных бандитов, то объявлялись хунхузы. И как правило, на облавы округ брал и курсантов из нашего училища.

В столовой за круглым обеденным столом сидели мама и дядя Белкин из Особого отдела. Он что-то писал, не поднимая головы. Я его хорошо знал. Он был веселый, большой любитель «расписать пульку» и часто у нас бывал. Он, наверное, не расслышал и не ответил мне, и я подошел к нему, чтобы поздороваться еще раз. В этот момент из кабинета отца вышел дядя Сарычев, помощник Белкина, самый заядлый охотник в части. У него было мировецкое ружье — «Зауэр-три-кольца», я сам видел. Говорили, что ему отдал его комиссар наш Вдовин. «Выклянчил», — презрительно оттопырив губы, цедил сын комиссара Игорь на мальчишеских сходках.

— Здрассте...

— Уберите ребенка. — Он отворил дверь пошире и сказал в нее: — Ну, пошли...

Из кабинета вышел отец с каким-то узлом, завернутым в красное верблюжье одеяло, ездившее с ним еще с Туркестанского фронта.

— Па, ты уезжа...

— Толюша, подойди, попрощайся с папой...

Мама говорила отчетливо, сухим звучным голосом, почти таким же, каким обычно вела уроки немецкого языка у курсантов и в нашей школе у старшеклассников. Но мне казалось, что где-то внутри, в горле у нее натянулась и мелко-мелко дрожит какая-то струнка. И мне надо все, что она говорит, быстро выполнять, потому что струнка может не выдержать и порваться...

Дядя Белкин... Нет, он был уже для меня не «дядя», а начальник Особого отдела, товарищ Белкин, пока еще «товарищ», а для отца уже «гражданин»... Он быстро собрал свои бумаги в планшетку. Отец наклонился, как-то неловко, одной рукой обнял меня, поцеловал.

— Будь мужчиной, сынок. Береги маму. А еще помни: батька ни в чем не виноват... И — все образуется...

Все образуется.

Вечером нас позвала пить чай соседка из квартиры напротив. Тетя Валя была женой «начсана» Старкова — начальника санитарной части, доктора, который вынимал как-то мне селедочную кость из горла, а маме вырезал аппендицит. Их сын — Лека, из малолетков. Раньше он тоже играл с нами, выполняя роли обезьян Бандар-Лога или белогвардейцев. Но вот уже дня три или больше, как не показывался на улице, и я его с трудом узнал.

Время от времени вдруг кто-то из нашей компании мальчишек, сыновей начсостава, не являлся утром, или днем, или вечером к постоянному месту сбора за высокими деревянными сараями, в стороне от жилых красного кирпича корпусов, поставленных «в затылок» друг другу. Не явившийся раз не появлялся больше вообще. И мы никогда не спрашивали друг у друга, где он и что с ним. Никто не ходил к нему домой. Военный городок с пятью жилыми корпусами не такое место, где человек может затеряться и исчезнуть бесследно. Здесь все всё знали о каждом. Нас никто не учил молчать, никто не запрещал навещать товарища. Как и всякие мальчишки, мы говорили и обсуждали тысячи всевозможных проблем и только о непришедшем товарище не вспоминали. Никогда и никто, будто его и не бывало среди нас... Завтра не приду я...

Мы сидели с Лекой на полу в большой, пустой и почему-то холодной комнате без мебели, с двумя чемоданами на полу. И катали друг к другу тяжелые банки консервов: он — мне, я — ему... Лека сказал, что завтра они уезжают в Ленинград, где живет его бабушка. А я ответил, что и у меня в Ленинграде есть даже две бабушки. У меня щипало в носу и хотелось плакать. Не находилось только причины. Я ловил посланную мне банку, поправлял ее и толчком гнал к Леке. А он делал то же самое, и мы играли. Но вот посланная им банка больно ударила меня по пальцу... Наконец-то! Я схватился за руку и громко, безутешно заревел.

Потом я часто вспоминал об этом. Как на недоуменные и испуганные вопросы Леки: «Ты чо? Ты чо?..» — отвечал:

— Да, думаешь, не больно...

И как потом долго сидел у темного окна, прижавшись лбом к холодному стеклу, и думал: «Кто же будет Чапаевым завтра?..»


* * *

Молодежь не любит рассказов стариков о прошлом, особенно о несчастливом, трагичном. Большинству интереснее «интердевочки», рок-ансамбли. Прошлое же — ну разве «в стиле Чонкина»... Все, что было, — не их ошибки, не их забота. Правильно, наверное... Я тоже скучал, когда, случалось, мои бабушки и тетки вдруг начинали вспоминать о реквизициях и конфискациях первых послереволюционных лет, об экспроприации типографий у одного деда, имения — у другого, о жутком терроре в городах и бесчинствах комбедов на селе... Все это когда было-то — до рождения Христова, в каменноугольном периоде. Разве с нами, со мной такое может случиться?.. И в силу закона сохранения незамутненности детской психики я, как, впрочем, и мой внук ныне, пропускал их жалкие сетования мимо ушей.

Любим мы, ох, как любим наступать на грабли. И не раз, не два, многажды. Национальная наша черта... Жаль, что внутреннее прозрение, если оно приходит, то лишь тогда, когда внешнее зрение начинает уже ослабевать. А молодое поколение даже гордится тем, что «должно само совершить все свои ошибки». Само — это значит, не оглядываясь на опыт отцов. Жаль...


3


Между тем Кубанец продолжал писать и писать все новые показания. Он теперь старался припомнить уже не речи — отдельные слова и даже жесты бывшего хозяина своего и донести, покаяться. В чем?.. Будто помешался человек. Писал, что Волынский жаловался на императрицу, говоря: «Вот гневается иногда, и сам не знаю за что; надобно ей суд с грозою и с милостию иметь: ничто так в государстве не худо, ежели не постоянно, а в государях, ежели бывает скрытность». Что он же, Волынский, почитал иноземцев службы ее величества вредными для государства и вообще был таков, чтобы только с кого себе сорвать, чтобы взятки, а не то чтобы дела государственные надлежащим образом производить а инде в себе показывал от одного лукавства, что будто бы он правду делает, и он-то будто бы всех лучше делец и правдивый человек... Он хотел свои проекты разгласить в народе, сделать свою партию и всех к себе приклонить, а кто не склонится, тех-де и убивать можно. Для того ласкал офицеров гвардии и хвастался знатностью своей фамилии. Замыслы свои хотел привести в действие тогда, как погубит Остермана. Поссорясь с Прасковьей Юрьевной Салтыковой, стал порицать весь женский пол, недоброжелательствовал ее величеству и, пишучи о женском поле, причитал то их государыне... получив запрещение ездить ко Двору, драл и жег все свои письма; держал казенных людей для услуг у себя в доме... и прочее и прочее.

С предателем всегда так бывает. Начавши предавать, он уже не может остановиться и, хотя его уже не спрашивают и он более не нужен со своими показаниями, все пишет и пишет. Все-то ему мнится, что не до конца опорожнился. Слаб человек. Страхом и принуждением многих сломать можно. И создается впечатление, что в восемнадцатом столетии люди были слабее. Современная философия и социология рассматривают героизм и самопожертвование, энтузиазм и самоотверженность как специфические формы реализации потребности быть личностью. У Кубанца такой потребности быть не могло.

С переводом в Петербургскую крепость Артемий Петрович впал в окончательное уныние, и душа его помутилась. В камере, куда он был определен, усмотрел на полу деревянный гвоздь-сколотень, коим пришивают плотники половицы. Поднял его, желая прервать нестерпимую душевную муку жизни своей, но был остановлен. Караульный офицер заметил суету арестованного, вошел к нему, обыскал и гвоздь тот отобрал. Напрасно Волынский предлагал ему в обмен золотые свои часы и табакерку, а потом добавил еще перстень и червонец...

— Ежели б я знал, что так со мною сделается, — сказал он подпоручику, — то еще будучи в доме своем нашел бы много случаев себя умертвить, покуда вы еще не были ко мне приставлены...

Седьмого и восьмого мая предложены были ему новые вопросные пункты, составленные из содержания найденных у него бумаг и показаний Кубанца. Волынский винился. Говорил, что любил Кубанца и доверял как родному, доверял и Гладкову, и конфидентам своим. И в конце допроса все сокрушался о глупости своей...

С девятого по тринадцатое мая допрашивали Хрущова, Еропкина и Соймонова. Следователей интересовало содержание проектов. Особенно старались выведать они подтверждение извету Кубанца о замысле Волынского присвоить себе верховную власть. Хрущов во всем запирался. Ответы давал не откровенные, грубые выражения из проектов, записанные со слов Кубанца, приписывал Волынскому.

Соймонов же по предъявлении ему вопросных пунктов сразу признался в вине своей, в том, что, «видя... означеннаго Волынскаго сочинение и зная, что в том его, Волынскаго, сочинении противно толковано прошедшаго и нынешняго в государстве управления, не токмо, где надлежит, на онаго Волынскаго не доносил, но и сам к такому его, Волынскаго, противному рассуждению он, Соймонов, пристал и советывал подлинно для того, что к нему, Волынскому, прислуживался к тому же и боялся его, чем бы оный, Волынский, его не повредил».

Одиннадцатого мая на допросе Федор Иванович признался в «фамильярных дружбах с означенным Волынским». В том, что бывал у него, слушал и сам читывал и участвовал с другими в обсуждениях и «поправлении» проектов. Подтвердил Соймонов и то, что «желал Артемий Петрович свои сочинения друзьям своим раздавать... дабы они могли другим о том сообщать и раздавать, чтоб потом об оном везде известно было». Почему? Он, Соймонов, «разумевал, что чрез то... может возмущение учинить!»

Да, не стоило Федору Ивановичу произносить эти слова пред судьями. Да только не зря сравнивают слово с воробьем, которого — вылетит — не поймаешь. Именно с этого признания его и пошла наиважнейшая линия в следствии о покушении Волынского на высочайшую власть.

Двенадцатого мая предъявлены были Соймонову сочинения Волынского, часть из которых он признал. А также сказал, что слышал от оного Волынского о ее величестве поносительные слова. А какие — не помнит, но что и сам он, Соймонов, к тем словам прислушивался и «прислуживаясь к оному, Волынскому, в тех словах и ругательствах притакивал»....

Шестнадцатого мая дополнил добровольно свои показания Еропкин. Он рассказал, что, когда двор был в Москве, он говорил Волынскому о загородном дворце Неаполитанской королевы Иоанны, а Волынский по этому случаю прочел ему нечто об этой королеве из Юста Липсия. Он, Еропкин, говорил ему, что сам тоже читал у Голенуччи: «Худо жить, когда жена владеет, что всегда ея правление больше к беспорядку, нежели к доброму учреждению». На что Волынский ему отвечал: «Вот и у нас: думал, что лучше, ан все тож. Нет ни милости, ни расправы. Кто что нанесет, то оправдаться не может». Еще Петр Михайлович сказал, что в Петербурге Волынский часто повторял свое любимое изречение: «Надобно, когда счастье идет, не только руками, но и ртом хватать и в себя глотать...»

По сему же он, Еропкин, разумел, что Волынский имел замысел, при случае, присвоить себе верховную власть, и когда стал бы сие приводить в действие и всех бы преодолел, то и он, Еропкин, к нему бы пристал. Нарисовал Петр Михайлович и герб, какой был у Волынского на картине, и надпись, сочиненную для сабельного клинка, и всю родословную Романовых с местом в ней рода Артемия Петровича.

По всему было видно, что Еропкин струсил. Он понимал, что дело, в которое замешан, поворачивается слишком серьезно, и внутренне надломился. Подобно Кубанцу, стал припоминать все, что ни говаривал Волынский, и, пытаясь многочисленностью и внешней искренностью своих показаний заслужить каплю монаршей милости, едва ли не более других навредил бывшему покровителю и другу.

В тот же день, по причине «чрезвычайной важности» этих показаний, потребован был на допрос Волынский. Причем «пунктом первой величины» в вопросах к нему было показание Еропкина относительно королевы Иоанны. Артемий Петрович пытался было отмолчаться, но Ушаков с Неплюевым пригрозили ему немедленным розыском. И Волынский повинился... Ответ его доподлинно не известен, поскольку запись была немедленно запечатана в особый «куверт» печатью начальника Тайной канцелярии и отправлена императрице. В деле его нет. Существует мнение, что был он затребован восемь месяцев спустя правительницей Анной Леопольдовной. И будто заключался он в том, что, читая рассказ Юста Липсия о развратных действиях неаполитанской королевы, Волынский несколько раз вскрикивал и даже написал на полях книги: «Она! Она! Она!»...

И в дальнейшие дни — семнадцатого, восемнадцатого и девятнадцатого мая, не в силах остановиться, Петр Михайлович, весь сжавшись от ужаса, давал и давал губительные не только для Волынского, но и для него самого показания. Сломался человек...


4Прибавление.ПАМЯТЬ


Когда в начале сорок первого, я имею в виду тысяча девятьсот сорок первого, года отец вернулся домой, он, как правило, избегал любых вопросов и разговоров, касавшихся его ареста и пребывания в тюрьмах. Позже я узнал, что с тех, кого «выпускали», брали подписку о неразглашении. И эта подписка действовала долго, у большинства — до конца жизни... Но я был мальчишкой и, несмотря на запрет «спрашивать папу про тюрьму», — спрашивал... Отец сердился, обрывал... В Ленинграде, где мы теперь снова жили, он не нашел почти никого из своих прежних знакомых. Всюду были новые люди, а те, кто остались...

— Па, почему не приходит дядя Павел? — спрашивал я у отца о друге его детства Павле Кузьмине-Караваеве, с которым они вместе учились в кадетском корпусе.

Дядя Павел служил в НКВД. В 1938 году в Москве он пришел к своему очень высокому начальнику и положил заявление и удостоверение на стол: «Прошу уволить из органов... Не согласен... Больше не могу». Уговоры не подействовали. Начальник, который тоже знал Кузьмина-Караваева с давних лет, добился его увольнения «по здоровью», а сам — «сел»... Пока отец был в тюрьме, дядя Павел изредка заходил к нам, бывая в Ленинграде. Теперь — никогда.

Отец отвечал на мои вопросы морщась, дергая шеей. У него появилась такая привычка. Говорил, что, наверное, Павлушке некогда, занят. Работа новая. Но однажды, обозлясь на что-то, ответил:

— Он не понимает, почему меня освободили...

— А почему не приходит дядя Арвид?

Арвид Ласман — брат мамы. Раньше он дружил с Яном Ивановичем Алкснисом, который часто бывал у нас. О, я был «комсоставский ребенок» и прекрасно понимал, что такое четыре ромба на петлицах дяди Яна против двух ромбов отца.

— А он не верит, что меня оправдали...

Сейчас я понимаю, как трудно было отвечать отцу на мои нехитрые вопросы. Он даже скалил стальные зубы и встряхивал седой головою. А всего три года назад зубы у него были белые-белые и в темных волосах ни одного седого волоса.

— Па, а почему так много арестованных?

— Видишь ли, чем больше наши успехи, тем ожесточеннее классовая борьба...

— Но ведь вот ты же не виноват оказался, и другие...

— Лес рубят — щепки летят, сынок... Были, наверное, среди арестованных и враги.

— Па, а как узнают, что человек враг, если он не вредил никогда?

— Сначала — по доносу, а потом — по допросу. Бывает, что доносы оказываются ложными...

Я знал, что такое «донос». В красном уголке специального детдома, в который я попал ненадолго после ареста отца и высылки мамы, висел портрет мальчика-пионера. Его всем нам ставили в пример. Он донес на отца-кулака, поступил как патриот. Но все равно в мальчишеском кодексе чести доносительство всегда считалось подлостью. А тут «доносительство ложное»?

— А из-за чего люди пишут ложные доносы?

— Я думаю, чаще из зависти. Знаешь, это, по-моему, самое плохое, самое подлое чувство и свойство человека. Зависть и еще — трусость. К сожалению, мы, люди, далеко не совершенны ни в помыслах наших, ни в делах и поступках... Надо стремиться быть лучше!

— Па, а почему люди завидуют и трусят?

— А ты сам никогда не испытывал этих чувств?..

Я опустил голову, вспомнив, что целый год завидовал приятелю Сережке Кролику, который лучше меня решал задачи по арифметике. И еще я боялся отпетого Витьку Киселева из соседнего дома. Он сказал, что если еще раз увидит меня в своем дворе, то «попишет». «Писалками» в то время называли лезвия безопасных бритв, которые применяла шпана в драках. На общие темы отец говорил охотнее.

— Понимаешь, зависть и трусость свойственны людям слабым, нищим духом, не способным преодолеть свой характер и привычки.

— И у нас их так много?

— Почему «много»?

— Ну, а сколько сидит? Ведь на каждого нужно написать...

— Ну, не на каждого... А потом, других могли заставить либо обстоятельства, либо другие злые люди. А кто-то надеялся получить для себя какие-то выгоды. Ну и кто-то, конечно, из злобы и зависти.

— И всех, на кого пишут, — сажают?

— Ну, почему же всех? Вот меня же выпустили. Значит, есть и справедливость.

— И все-таки получается, что злые и нечестные всегда сильнее добрых и порядочных. Зачем же тогда «стремиться быть лучше», как ты говоришь?

Отец махал рукою и говорил на это:

— Вот уж истинно, господи прости, один дурак способен задать такой вопрос, что и десять мудрецов не найдут ответа...

Конечно, такие разговоры происходили у нас не часто. Да и более отрывочно, из двух-трех фраз. Это уже сегодня я составил по воспоминаниям целый диалог. А тогда диалога у нас не получалось. Очень волновал меня вопрос о зависти, от которой я был, как оказалось, не свободен.

— Па, а почему все-таки люди завидуют?

— Видишь ли, — отец любил начинать свой ответ с этой риторической фигуры, — видишь ли, никакое общество никогда не состоит из одинаковых людей.

— А как же — «всеобщее равенство»?

— Это в политическом, в социальном смысле. Но одни люди оказываются более талантливыми и более умными, более работящими и ловкими. Они добиваются в жизни большего успеха. А у завистливых людей чужой успех и собственная неспособность вызывает злобу, которая толкает их на подлости. В любом обществе никогда не будет полного и абсолютного равенства.

— А при коммунизме?

— Думаю, что и при коммунизме тоже. Но тогда люди вряд ли станут сравнивать себя с кем-то другим. Они станут умнее...

Это был для меня сильный удар. Удар по вере в достижимость земного рая, заместившей упования на рай небесный.

Наверное, я бы погрешил против истины, если бы стал уверять, что передаю эти разговоры с отцом абсолютно точно. Слишком много лет прошло. Сменились поколения, взгляды. Я даже не уверен, что вас, мой сегодняшний читатель, вообще волнует вопрос: что такое подлость? Или: можно ли делать то, что считается подлым? А если нельзя, то почему? Ведь «если очень хочется, то, значит, можно»?..

Мы называем наших людей коллективистами. И считаем, что коллективизм — основной нравственный принцип общественного бытия. А точно ли мы представляем себе, что он заключается в простой формуле, которая провозглашалась еще в «Одиссее» и «Махабхарате», которую не трудно прочитать в Библии: «Не делай другому того, чего не желаешь себе». В средние века христианский теолог Августин Блаженный (354—430 гг.) пытался возвести это правило в ключевой принцип теологической морали. Немало обращались к нему и в этике Нового времени. В конце избранного мною восемнадцатого столетия этот принцип получил название «золотого правила»...

Не удивительно ли, что великие законы морали и нравственности, в отличие, например, от физических законов, люди знали уже с глубокой древности. И тем не менее в создании атомной бомбы и ракет мы преуспели куда больше, нежели в культивировании взаимного дружелюбия или хотя бы в усвоении правил приличного поведения.

Мы сегодня задаем себе вопрос: кто виноват? В разрушении ли национальной культуры, в уничтожении ли крестьянства, или в мрачных 1929, 1934, 1937, 1951, 1968... годах?.. Кто?..

Ах, как все было бы просто, если бы можно было удовлетвориться ответом, что во всем случившемся виноват кто-то один, вот он — имярек! Пусть — Сталин. Или Сталин с Берией, Ежов, Абакумов, Мехлис. Пусть ближе: Брежнев, конечно, Суслов, Щелоков, высокопоставленное ворье из республик, из Москвы и Ленинграда... Пусть сто, пусть тысяча, но конкретных, с именами... Не для того, чтобы мстить. Мертвые сраму не имут. А чтобы знать: были и есть выродки, выродки! А не мы с вами — не мы все!

До чего мы с вами дошли — односельчане поджигают дома соседей своих, нажившихся на семейном подряде. А когда судья задает вопрос поджигателям: «А почему бы вам самим не взять такой же подряд, чтобы так же зарабатывать?» — то в ответ: «Больно надо, этакая-то каторга...» — «Так за что же вы разоряете тех, кто добровольно идет на такую-то каторгу?» — «А чтоб не высовывались, чтобы были как все...»

Да разве только на селе? В России и сел-то — раз-два и обчелся. На передовом заводе рабочие в массе ненавидят новаторов. В НИИ неспособные и ленивые сплачиваются и при полной поддержке начальства выживают талантливого инженера, научного работника. Сколько ярких музыкантов, художников, танцоров, владеющих международным языком нот, цвета и движения, уехали за рубеж. Сколько писателей, философов и ученых... Почему? «А чтоб не высовывались!»

Братья! Сограждане!.. Пусть высовываются! И чем больше, тем лучше. Нет другой страны, другой державы, столь же богатой талантами, как Россия. Но нет и другого государства, где бы так мало ценились таланты. Всеми — серостью наверху и серостью внизу.

Так кто же виноват в наших бедах? Кто должен каяться? Нам надо обязательно понять это, всем понять. Потому что — не поймем — все вернется на круги своя.


5


Соймонов тяжело переживал свои допросные речи. Он совершенно не умел ни лгать, ни изворачиваться. Это было противно его натуре. Он прямо отвечал на коварно поставленные вопросы, хотя и понимал, что тем самым роет себе же могилу.

Пожалуй, меньше других говорили на допросах Хрущов и Гладков. По неизвестным причинам в деле Волынского, хранящемся в архиве, показания Хрущова вообще отсутствуют. Но и по свидетельствам других, вел себя Андрей Федорович перед следователями весьма осторожно.

Секретарь же Волынского Василий Гладков «соглашался с показаниями Кубанца на счет взяток, употребления казенных денег, людей и протчаго, но уверял, что не знает ни о каких клятвопреступнических делах Волынского и что тот ему никаких намерений своих не сообщал, ибо с канцелярскими служителями в рассуждения не входил и мало что не всеми мерзил; он же, Гладков, был у него в непрестанных публичных ругательствах».

Восемнадцатого мая, в субботу, императрица слушала общий по сему делу доклад и изволила рассудить, что Хрущова и Гладкова следует подвергнуть розыску, а еще допросить больную дочь Волынского о письмах, кои он приказал ей сжечь.

Девятнадцатого мая, в воскресенье, Хрущова и Гладкова привели в застенок, под пыточную башню. Из документов можно заключить, что под кнутом Хрущов объявил: 1. Волынский действительно причитал себя свойством к императорской фамилии. 2. Хвастался, якобы имеет довольно ума, чтобы самому править государством. 3. Имел намерение напечатать свою родословную и разослать ее как по России, так и за границу. 4. Питал замысел сделаться чрез возмущение государем... Таким образом, вся его осторожность на предварительном следствии пошла прахом... Гладков же и с пытки после десяти ударов кнутом не сказал ничего особо нового.

Двадцатого мая призванный вновь на допрос Волынский по-прежнему то признавал, то отказывался от возводимых на него обвинений, говорил, что соглашался, боясь розыска. При этом он не упускал случая задеть недругов своих. Так, среди слез и признаний он показал, что слышал, как граф Головин осуждал решение императрицы объявить наследником того, кто родится у Анны Леопольдовны, называя это «диким делом, какого еще в государстве не было»...

По-видимому, это опасное для адмирала признание было ему доведено, потому что в тот же день вечером граф Николай Федорович подал императрице свою челобитную... А поскольку, несмотря на прошедшие годы, бумага сия сохранилась в архивах, где ее и разыскали первые исследователи «дела Волынского», я рискну вынести ее текст в отдельное «Прибавление». Делаю я это не только для того, чтобы лишний раз подчеркнуть характер придворной камарильи в годы правления Анны Иоанновны, но и просто потому, что она имеет самое непосредственное касательство не только к Волынскому, но и к нашему герою.


6Прибавление.ДОНОСЧИКУ — ПЕРВЫЙ КНУТ...


В «Толковом словаре» Владимира Ивановича Даля под словом «донашивать» — множество значений. В середине столбца — жирным курсивом «донос», а дальше, как и полагается, следует пояснение: «донос, довод на кого, не жалоба на себя, а объявление о каких-либо незаконных поступках другаго; извет...».

Нет на свете более гадостного занятия, нежели доносительство, давний человеческий грех. Помните, еще в «Десятисловии» — в заповедях Моисеевых, насчитывающих более трех тысячелетий от роду, говорилось: «не произноси ложного свидетельства на ближнего твоего». Как же могли мы, люди, так запамятовать, что по изветам нашим в лагерях и в застенках оказалась чуть не четверть населения России?..

Ныне мы охотно говорим о жертвах, говорим о судьях неправедных, но молчим пока о доводчиках. А сколько их — профессионалов и любителей — ходит промеж нас?.. Многие ли удержатся от извета, ежели выпадет случай?..

Адмирал Николай Федорович Головин в истории российской фигура заметная. Он и для морских забот государственных порадел немало, и чрезвычайным посланником при важном в ту пору шведском дворе был, и в Адмиралтейской коллегии президентствовал, а также в 1742—1743 годах командовал Балтийским флотом... Вполне достойный деятель государственного масштаба, смеющий претендовать на добрую память потомков. Даже взятки не умалили бы его вельможных достоинств, ведь кто не брал-то? Но осталась в архивах одна бумага, подписанная именем Николая Федоровича, графа и кавалера. Адресована оная государыне императрице и содержит в себе... Впрочем, не стану я пересказывать ее содержание, — приведу полностью. Кто захочет — прочтет. А не захочет — взглянет в конец, на дату, да сопоставит с вышеописанными событиями и все сам поймет. Итак:

«Всепресветлейшая, Державнейшая, Великая Государыня, Императрица Анна Иоанновна, Самодержица Всероссийская, Всемилостивейшая Государыня!

В прошлом 739 году, кабинет-министр и обер-егермейстер Артемий Волынский обще с бывшим обер-прокурором, что ныне генерал-кригс-комиссар Федором Соймоновым сочинили, в доме у себя переписывали и чернили: он, Волынский, формуляр указу, который переписывал кабинетной канцелярист Алексей Суровцов, яко бы на Адмиралтейскую Коллегию, а в самом деле на меня, всеподданнейшаго Вашего Императорскаго Величества раба, будто деньги и материалы казенныя Вашего Императорскаго Величества, самовластно разобраны, и прочие непорядки учинены. И сами они Волынский с Соймоновым, такой формуляр указу сочинив, Вашему Императорскому Величеству доносили ложно, будто все то, что они написали в помянутом формуляре, сущая правда, которая их ложь, по следствию их самих, быв при том следствии доносителями и судьями обще с их креатурами, коих они в помощь себе к тому определили, явно открылась потому, что они хотя много о том всякими неправыми дорогами трудились и многих из морских служителей научили на меня доводить, обещая одним награждение, а иным перемену чина, однакож никакого похищения не нашли, токмо то, что я для нужд своих брал на вексели казенных Вашего Императорскаго Величества денег в разных местах в пять лет, до 25.000 рублев, вместо которых из собственных своих деревенских доходов в Севске, по способности в то время военнаго случая, в казну Вашего Императорскаго Величества сполна и заплатил. Но оныя деньги на вексели я брал по прошениям моим, и о оных Всемилостивейшие Вашего Императорскаго Величества указы состоялись, а о других в Адмиралтейской коллегии и в Москве, определения по доношениям моим учинены, а не самовластно; да и указами Вашего Императорскаго Величества чтоб чрез векселя брать каждому, позволено. Что же до лесного торгу и до дела купца Брумберха касается, в том что я не виноват, на самое дело ссылаюся. А они, Волынской с Соймоновым, коварственными своими и безбожными поступками хотели меня пожалованной от Вашего Императорскаго Величества, Всемилостивейшей Государыни, чести лишить, и всю мою фамилию в подозрение привесть, в чем их вымыслы и коварства, что они в противность государственных прав и указов все то чинили, по разсмотрении подлинных дел их, ясно откроются из того их, сочиненнаго против меня формуляра указа, и при следствии ясно оказалось, что чрез такие коварственные их, Волынскаго и Соймонова, поступки, явно безсовестную их злобу на меня показывали, чтоб только тем навесть Вашего Императорскаго Величества гнев и подозрение на меня. И дабы указом Вашего Императорскаго Величества повелено было в учрежденную о Волынском следственную комиссию все их с Соймоновым сочинения и следственныя подлинныя дела из всех мест собрать и, не веря сочиненным от них плутовским трактатам, из всех тех подлинных дел учиня новый экстракт, обоих их допросить, и по допросам всемилостивейше Ваше Императорское Величество, повелеть мне оборону учинить, ибо я, всеподданнейший Вашего Императорскаго Величества раб столько обижен и обруган, и такими непотребными делами оклеветали меня оные Волынский и Соймонов, что всего пространно и описать не смею, и утруждать Ваше Императорское Величество нахожу здесь непристойно, ибо те от них напрасно злые оклеветания и обиды всему свету уже довольно известны.

Всемилостивейшая Государыня Императрица! Прошу Вашего Императорскаго Величества по сему моему прошению милостивейшее решение учинить.

Апреля 20 дня, 1740 года.

Вашаго Императорскаго Величества

верноподданнейший раб.

Николай граф Головин».

Дорого бы, думаю, дал «верноподданнейший раб Николай граф Головин» за то, чтобы испепелить, уничтожить сей позорный документ. Ведь написал-то он его когда? После ареста Соймонова, после того, как были забраны все конфиденты Артемия Петровича и не нужно было более ничего делать. Уже следствие катилось по проложенным и смазанным направляющим. А не удержался-таки, наступил на упавшего.


7


В среду 22 мая Волынского впервые привели в застенок. При виде дыбы Артемий Петрович окончательно пал духом. Не спуская глаз с грозного инструмента, он стал виниться во всем, в чем признавался и прежде, однако категорически отрицал приписываемое ему желание сделаться государем.

— Однако то показывают на тебя твои конфиденты! — возразил Ушаков.

— Не было! Не было того!! — закричал бывший кабинет-министр, колебля криком пламя свечей на столе секретаря. Мишка Хрущов, а это был он, недовольно заслонил ладонью светильник. — Не было-о! Пущай оне мне в лицо то прямо покажут...

Однако на этот раз очной ставки ему не дали. Подручные заплечных дел мастера подскочили, ловко сдернули рубаху и, заломив руки за спину, затянули в петлю дыбы. Поддернули. Волынский захрипел и стал валиться на колени. Андрей Иванович Ушаков махнул рукой:

— Давай!..

Подручные потянули. Раздался хруст. Нечеловеческий вопль заполнил низкое помещение застенка, заставив поежиться даже привыкшего ко всему асессора. При этом он метнул испуганный взгляд на начальных персон, не заметили ли?.. Но Иван Иванович Неплюев отступил в темноту и зажал уши. И только Андрей Иванович Ушаков все так же улыбался лягушечьим своим ртом, растянутые губы его повлажнели да заблестели глаза...

В тот день дано было пытаемому восемь нещадных ударов кнутом. Но, подымая на дыбу, вывернули и так повредили ему плечо, что за болью той не почувствовал он истязания. Когда спустили его и отлили водой, шевелить правой рукой он не мог. А глаза открывши, снова повинился лишь в том, что говорил до пытки. Он все твердил, дескать, достоин казни за то, что есть, но умысла сделаться государем не имел никогда, «с чем готов и умереть»...

Через день после пытки состоялась очная ставка Волынского с Хрущовым и Еропкиным. Андрей Федорович ни в чем не уличал бывшего покровителя своего. А Петр Михайлович дал-таки на него ряд косвенных признаний. Но в главном обвинении Артемий Петрович стоял на своем накрепко. Знал, что за покушение на верховную власть полагался кол...

Соймонов на главный вопрос следствия: «Когда намеревался Волынской осуществить свои дальние умыслы в государственном деле?» — отозвался незнанием, заявив, что «рад в том кровию своею очиститься».

В субботу и воскресенье 25 и 26 мая пришло время Эйхлеру идти на допрос. Бывший тайный кабинет-секретарь прежде всего заявил, что хотя и был прежде дружен с Волынским, но уже полгода как стал его убегать. Однако, уличенный во лжи, вынужден был признаться, что в то время, когда Артемию Петровичу было уже отказано от двора, утешал его и говорил, что гнев императрицы пройдет и что главный ему враг — герцог. Признал и то, что слышал от Волынского многие неправедные слова. Но присовокупил к тому, что не доносил по простоте и доброте душевной, ибо хотя и знал кабинет-министра человеком злым, но причиною его гибели, к которой он сам шел, быть не желал. Сказал, что кроме него доносил Волынскому о делах Иван Суда из Иностранной коллегии.

На следующий день 27 мая арестовали и отвезли в крепость секретаря Иностранной коллегии Ивана Суду. Тот на первом допросе сказал, что приезжал к Волынскому на праздники с поздравлениями, не более. Но потом признался, что Артемий Петрович приказал ему пересмотреть и исправить его проект, а потому он, Суда, с ведома своего начальника фон Бреверна, и сидел в доме на Мойке сряду восемь дней. Говорил, что знал кабинет-министра как свирепого и жестокого человека и весьма боялся ослушаться.

Во вторник 28 мая оба следователя, и Ушаков и Неплюев, с утра направились к графу Мусину-Пушкину. Платон Иванович болел, и по этой ли причине или по знатности рода главный распорядитель — таинственный режиссер — не давал пока сигнала к его аресту. Но пришла и его пора.

Граф принял новоприбывших высокомерно. На вопросные пункты, предъявленные Неплюевым, отвечать отказался. Тем временем Ушаков, который был в доме графа впервые, внимательно оглядывал богатые хоромы. Палач по призванию, сыщик по склонности души, он не имел никаких политических убеждений и рабски служил существовавшему порядку, тем, кто находился наверху. Выходец из небогатых, он в 1714 году был возведен Петром в звание тайного фискала, получив поручение наблюдать за строительством кораблей. По смерти Екатерины Первой он дал себя вовлечь в заговор, направленный против Меншикова, и оказался среди тех, кто пытался отстранить от престола Петра Второго. Заговор, как мы помним, не удался, и Ушаков поехал в ссылку. К 1730 году он возвратился в Москву в самое время, чтобы подписать петицию князя Черкасского и принять ревностное участие в восстановлении самодержавия. За то год спустя был назначен сенатором, а с восстановлением Тайной розыскной канцелярии в 1731 году стал ее начальником. В своем «Словаре...» Бантыш-Каменский пишет, что, «управляя тайною канцеляриею, он (Ушаков. — А. Т.) производил жесточайшие истязания, но в обществах отличался очаровательным обхождением и владел особенным даром выведывать образ мыслей собеседника». Дрянь был, конечно, человек. И именно поэтому так легко удерживался при смене всех правительств. Через четыре года после описанных здесь событий он будет возведен Елисаветой Петровной в графское достоинство. И в 1747‑м умрет в своей постели, окруженный почетом...

— Разве тебе, граф, так уж не доверял Артемий Петрович, что не показывал даже и своего письма к ея величеству? — спросил он Мусина-Пушкина.

Платон Иванович вскинул голову:

— В доверии мне никто никогда не отказывал.

— Стало быть, видел письмо-то?

— Видел.

— А пошто не донес?

Граф Мусин-Пушкин с презрением посмотрел на сыскного.

— Среди Мусиных-Пушкиных доводчиков нет!

Эх, Платон Иванович, Платон Иванович, сгубила тебя твоя гордость. Дважды, а то и трижды приезжали трудолюбивые следователи к нему, и каждый раз Андрей Иванович с интересом приглядывался к убранству богатых палат. Нет, ему и не снилась никогда такая-то роскошь, такой вкус и богатство... А затем он испросил дозволения у императрицы и скоро, не глядя на болезнь, арестовал строптивого графа и отвез его в Петропавловскую крепость, в каземат, на солому. К жене и детям опального приставили караул.


8Прибавление.КТО ЕСТЬ КТО? ИОГАНН ЭЙХЛЕР


Двадцать первого мая, во вторник, «объявлено в Тайной Канцелярии, что ея величество, выслушав доклад о розысках Хрущова и Гладкова, изволила рассуждать, что Волынской в злодейственных своих сочинениях, рассуждениях и злоумышленных делах явно виновен явился, ... то розыскивать его; допросить и (секретаря. — А. Т.) Смирнова против показаний Гладкова и взять Эйхлера в крепость».

Кто был таков тайный секретарь кабинета министров Иоганн Эйхлер? Пожалуй, надо бы и его биографию-характеристику вынести в отдельное «Прибавление», чтобы иметь возможность полнее оценить «дружину» Волынского, к которой пристал наш герой. Итак...

Уроженец Прибалтики, а скорее всего, выходец из курляндских немцев, Иоганн Эйхлер начал свою карьеру в качестве лакея и музыканта-флейтиста у фаворита Петра Второго — молодого князя Ивана Алексеевича Долгорукого, беспутного обер-камергера и майора Преображенского полка. Он сумел приобрести большое влияние на своего безнравственного хозяина. С помощью князя Эйхлер получил служебный чин и дворянство. При падении же Долгоруких он тут же от них отрекся. Однако это все же послужило некоторой помехой в его карьере. Эйхлера затерли. И тогда он переходит к Ягужинскому.

Генерал-прокурор, возвращенный к власти Анной Иоанновной, скоро оценил изворотливость бывшего флейтиста, его аккуратность и ловкость в ведении дел. Счастье вроде бы снова улыбнулось Иоганну, но Ягужинский умирает. И Эйхлер, чтобы не погибнуть с голоду, устремляется в прихожие Левенвольде и Бирона. С помощью протекции фаворита он скоро становится секретарем императрицы и в этой роли попадает в поле зрения Волынского. Последний начинает ему оказывать знаки внимания.

В это время в далеком Березове — месте ссылки сначала Меншикова, а затем Долгоруких, разыгрывается драма, перешедшая в трагедию. Следствие над Иваном Долгоруким не могло не напугать Эйхлера. И он отчаянно ищет себе сильного покровителя. При этом ему приходится играть двойную роль: оказывая напористому кабинет-министру Волынскому тайные услуги, информируя его о делах вокруг императрицы, он не забывает доносить о том же и Остерману. Такое лавирование между борющимися гигантами не могло не окончиться печально. И тогда на допросах выяснилось его двурушничество...


9


Чем больше писал Кубанец, тем больше разнословий встречалось в его показаниях. В одних доносах он говорил, что по всему мог приметить намерение Волынского быть государем, в других же — что он желал республики... «Премилосердная Государыня, Всероссийская мати! — заключал Кубанец один из последних своих доносов. — Для чего бы мне не донесть, ежели бы он и такое слово, или другое какое, когда сказал? Понеже, что он ни врал, что ни делал, я уже все то донес...»

Четвертого июня Ушаков и Неплюев объявили государыне, что ежели все обвиняемые при приводе в застенок прямо о всем «чистой повинной не принесут», особливо о «главном вопросе», то нужен будет «крепчайший их спрос»...

И теперь уже императрица не долго раздумывала. Она тут же «утвердила определение Тайной Канцелярии, что как Соймонов, Еропкин, Мусин-Пушкин, Эйхлер и Хрущов не показали, когда имянно Волынской свой злой умысел хотел привесть в действо, а Волынской, хотя и объявил, что по злым его делам к злому намерению дорога значит, однако ж прямо о том не открыл: для того их еще пытать и обличать Волынскаго последними показаниями Кубанца и найденными у него копиями с известных пунктов»... Этого она уж никак не могла простить своему бывшему кабинет-министру. Во время обыска найдены были в бумагах Артемия Петровича копии кондиций, которые возил князь Василий Лукич с товарищами в Митаву в 1730 году. Тех самых кондиций, которые она разодрала, принимая самодержавие. Зачем держал их при себе Волынский?..

Тот падал на колени, винился и говорил, что по глупости. Ан нет, какая тут глупость быть может, пусть-ко на дыбе скажет...

Шестого июня, в четверг все перечисленные выше заключенные были приведены в застенок и подвергнуты розыску. Поднятые на дыбу, все они получили наказание кнутом: Еропкин — 15 ударов, Мусин-Пушкин — 14, Соймонов — 12, Эйхлер — 10. Хрущов, как уже бывший в розыске, экзекуции не подвергался. Все единогласно остались при своих прежних показаниях. Страшен кнут, но того страшнее бесчестье. Отныне наказанные теряли право на дворянское достоинство и лишь «именной указ о непорицании» мог вернуть их в ряды своего сословия. Отныне же они теряли все: честь, достоинство, права, даже имя.

Напрасно судьи уговаривали Волынского повиниться в злом умысле присвоить себе вышнюю власть. Тот твердо стоял на своем: «списки с известных пунктов держал у себя без умыслу; намерения быть государем никогда не имел». Снова и снова начинал его увещевать Иван Иванович Неплюев, уговаривал открыть все без утайки, понеже сам он понимать должен, что после всего, что за ним открыто, нельзя уже сего дела оставить без жесточайшего истязания...

Поднятый снова на дыбу и получивший 18 ударов кнутом, Артемий Петрович, пришед в себя, повторил все, что говорил и раньше, добавив, что готов в том и умереть.

С тем и поехал Иван Неплюев к императрице в Петергоф. Повез новые вопросные пункты, подготовленные по поданным челобитным и жалобам, которые все продолжали и продолжали поступать на бывшего кабинет-министра.

Любопытный был человек Иван Иванович Неплюев. Еще не старый, всего сорока семи лет, он имел уже большой и разнообразный государственный опыт за плечами. В 1714 году, двадцатилетним и уже женатым, по указу о недорослях, был он определен в новгородскую Математическую школу, затем переведен в петербургскую Морскую академию, а позже отправлен в Италию. Около пяти лет провел Иван на разных судах под иностранными флагами, плавая по Атлантике и Средиземному морю, и в 1720‑м сдал блестяoе экзамен в присутствии Петра Великого. «В этом малом будет толк!» — сказал о нем император и велел назначить молодого офицера главным командиром над всеми строящимися в столице судами.

В 1721 году направлен в Константинополь русским резидентом. И с этого момента началось его сближение с Остерманом. Они в чем-то были похожи внутренне друг на друга. Иван Иванович так же притворялся и выражался туманно. Умел в любую минуту по заказу пролить слезу и легко становился на колени. Будучи трусоват от природы, он страшился брать взятки открыто и постоянно нуждался в покровительстве. Остерман его привечал. В 1737 году Иван Иванович участвовал в Немировском конгрессе, в русско-австрийско-турецких мирных переговорах, которые окончились столь неудачно для нашей стороны и привели к подписанию 18 сентября 1739 года злополучного Белградского договора, празднование которого мы уже видели в предыдущих главах. И вот — участие в Генеральной комиссии для следствия по делу Волынского.

Надо полагать, что Неплюев как никто другой знал того, кто стоял за кулисами сего театрума, и потому старался изо всех сил...

Неожиданно к вечеру того же дня объявлена была монаршья воля: «более розысков не производить, но из того, что открыто, сделать обстоятельное изображение и доложить». Закипела в Тайной канцелярии писарская работа. Трижды Андрей Иванович Ушаков, после советов с Неплюевым, возвращал исчирканное «Изображение» секретарям, а те несли его асессору Хрущову, пока, наконец, уложились все продерзостные вины Волынского и его конфидентов в одиннадцать пунктов.

Шестнадцатого июня помянутое «Изображение» было сочинено окончательно и перебелено, а на следующий день в понедельник Ушаков и Неплюев повезли документ в Петергоф к императрице.

Вот все те пункты, которые были записаны в этом документе:


«... 1. Составил продерзостное плутовское письмо, для приведения верных Ея Величеству рабов в подозрение, и дерзнул обезпокоить Государыню в самонужнейшее военное время.

2. Осмелился нарушить безопасность Государевых палат причинением побоев Тредиаковскому.

3. Питал на Ея Величество злобу и уподоблял Ея описанной в Юсте Липсии королеве.

4. Настоящее правление называл временем Годуновых и в ответах отзывался с поношением о высочайшей фамилии.

5. Сочинял разныя злодейския рассуждения и прожэкты с явным предосуждением и укоризною прошедшаго и настоящаго в Государстве управления, давал оныя своим конфидентам, хотел раздавать и прочим.

6. Написал самозванническое предисловие, обращением к читателям, как бы к республике.

7. Составлял прожэкт об умалении войска.

8. Имел с своими сообщниками злодейския речи касательно супружества Государыни Принцессы Анны и касательно другова яко бы ея сватанья.

9. Старался в высочайшей фамилии поселить раздор и причитался к оной свойством.

10. Написал картину своего рода с гербами императорским и московским.

11. Думал, что его потомки могут быть наследниками российскаго престола...»


Все! Теперь можно было назначать Высочайшее Генеральное Собрание для суда. Следствие благополучно завершилось. Дело признано «чрезвычайно важным»...


10Прибавление.О СТРОГОМ ДОЗНАНИИ


В книге русского историка Михаила Ивановича Семевского «Слово и дело», изданной сто лет назад, нашел я извлечение из дел Тайной розыскной канцелярии, которое и хочу привести для любознательного читателя. Итак:

«Обряд како обвиненный пытаетсяИз дел Тайной Канцелярии, 1735—1754 гг.

Для пытки приличившихся в злодействах, зделано особливое место, называемое застенок, огорожен палисадником и покрыт для того, что при пытках бывают судьи и секретар, и для записи пыточных речей подьячей; в силу указу 742 году велено, записав пыточныя речи, крепить судьям, не выходя из застенка.

В застенке же для пытки зделана дыба, состоящая в трех столбах, ис которых два вкопаны в землю, а третей сверху, поперег.

И когда назначено будет для пытки время, то кат или палач явиться в застенок должен с своими инструментами, а оные есть: хомут шерстяной, х которому пришита веревка долгая; кнутья и ремень, которым пытанному ноги связывают.

По приходе судей в застенок и по рассуждении, в чем подлежащего к пытке спрашивать должно, приводитца тот, которого пытать надлежит и от караульнаго отдаетца палачу; который долгую веревку перекинет чрез поперечной в дыбе столб и взяв подлежащего к пытке, руки назад заворотить, и положа их в хомут чрез приставленных для того людей встягивается, дабы пытаной на земле не стоял. У которых руки и выворотит совсем назад, и он на них висит, потом свяжет показанным выше ремнем ноги, и привязывает к зделанному нарочно впереди дыбы к столбу; и, растянувши сим образом бьет кнутом, где и спрашивается о злодействах, и все записывается, что таковой сказывать станет.

Есть ли-же ис подлежащих к пытке такой случитца, которой изобличается во многом злодействе, а он запирается, и по делу обстоятельства доказывают его к подозрению, то для изыскания истины употребляются нарочно:

1-е тиски, зделанныя из железа в трех полосах с винтами, в которыя кладутся злодея персты сверху большия два из рук, а внизу ножныя два; и свинчиваются от палача до тех пор, пока или повинится, или не можно будет больше жать перстов и винт не будет действовать.

2-е наложа на голову веревку и просунув кляп и вертят так, что оной изумленным бывает потом простригают на голове волосы до тела, и на то место льют холодную воду только что почти по капле, от чего также в изумление приходит.

3-е при пытке во время таково-ж запирательства и для искания истины, пытанному, когда висит на дыбе, кладут между ног на ремень, которым они связаны, бревно и на оное палач становится затем, чтобы на виске потянуть ево, дабы более истязания чувствовал. Есть ли же и потому истины показывать не будет, снимая пытаннаго з дыбы правят руки, а потом опять на дыбу таким же образом поднимают для того, что и чрез то боли бывает больше.

Хотя по законам положено только три раза пытать, но когда случится пытаной на второй или третьей пытке речи переменит то еще трижды пытается.

И есть ли переговаривать будет в трех пытках то пытки употребляютца до тех пор пока с трех пыток одинаковое скажет ибо сколкоб раз пытан ни был, а есть ли в чем-нибудь разнить в показаниях будет, то в утвержденье должен еще три пытки вытерпеть; а потом и огонь таким образом, палач отвязав привязанныя ноги от столба, висячего на дыбе ростянет и зажегши веник с огнем водит по спине, на что употребляетца веников три или больше, смотря по обстоятельству пытаннаго.

Когда пытки окончатся и пытаной подлежать будет по винам ссылке на каторгу, то при посылке от палача вырываются ноздри зделанными нарочно клещами. Есть ли же которые подлежат смертной казни, то и таковых в силу указов, до будущаго о действительной казни определения, велено ссылать на каторгу ж, а при посылке также ноздри вырезываются. И сверх того особливыми присланными стемпелями на лбу и на щеках кладутся знаки (:вор:) в тех стемпелях набиты железныя острыя спицы словами, и ими палач бьет в лоб и щоки, и натирает порохом, и от того слова видны бывают».


Глава шестнадцатая