Жизнь и судьба Федора Соймонова — страница 19 из 19


1


Слывет в народе июнь-розанцвет счастливым месяцем. Благоухает лесной ландыш сладостным нежным ароматом. Отошла черемуха, но на смену ей сирень набрала цвет. Все еще впереди у природы, все в ожидании...

На Устина-мученика, в первый день пролетья, выходит землепашец до зари в поле, приглядывает, как солнце встает. Ежели весело, с заигрышем на чистое небо восходит — быть доброму наливу ржи. А коли ходят тучи по небесному всполью, то и это неплохо — бабам радость: жди урожая льна-конопели...

Много примет знает народный календарь. Вот, например, кто в вечер третьего дня не помянет: «В канун Митрофана не ложися спать рано». А то как же — прошло время на печи да на полатях бока пролеживать, наступила страдная пора для мужика. День — в поле, а и вечером покоя нет. На Митрофана — самое время заглядывать, откуда поутру ветер дует. Ежели тянет с полудня — яровому хороший рост. С северо-запада свистит, из «гнилого угла», — жди ненастья!

Прежде собирались в этот вечер старухи по деревням. Хоть и стар человек, а и ему дел нужно, и он для общества послужить желает. Шли старые бабы за околицу, «молить ветер»: «Ветер-ветрило, из семи братьев-Ветровичей — старший брат! Ты не дуй, не плюй дожжом со гнилого угла, не гони трясавиц-огневиц из неруси на Руси!..»

Восьмого июня, на Федора Стратилата, ставят вологодские мужики-колодезники с вечера наговоренные сковороды. Ставят в те места, где думают копать. А поутру, до восхода, приходят глядеть — ладно ли отпотели?.. Коль покрылись сковороды каплями росными — рой, не мешкай. Будет в том колодце вдосталь воды, чистой-пьяной, от всякого лихого глазу на пользу. А осталась сухой сковорода — уходи прочь с этого места.

С девятнадцатого числа, со дня мученика Зосимы, начинают пчелы в бортях мед запасать, заливают соты. А двадцать третьего — двадцать четвертого июня — главный праздник летнего солнцестояния, Иванов день. В деревнях его кличут Иваном Купалою. С незапамятных времен отличали дни солнечной остановки на небосводе многие народы. Сказывали, что у древних эллинов приурочивались к ним елевзинские таинства с чудесными представлениями-мистериями, которые длились до девяти дней. Никаких дел не вели во время оных люди, даже судебные тяжбы откладывались.

Веселый месяц июнь! Дни стоят теплые. В присутствиях, пользуясь летним временем и отъездом «вышних персон» в Петергоф ли, в свои ли вотчины, заседают до двух. После чиновники расползаются по домам обедать, и жизнь в столице замирает до следующего утра. Одно солнце в эти дни в Санкт-Петербурге не поспевает отдыхать. Только скроется за стенами крепости, только зажжет небо над шпицем собора Петра и Павла, вызолотит крест с ангелом-посланцем божьим, кинет последний луч к адмиралтейскому кораблику через ширь Невы, ан, глядишь, и не последний это вовсе лучик, а первый. Едва укрывшись, трудолюбивое светило снова на восход повернуло... Так и полощутся серыми да розовыми парусами над Невою-рекой светлые петербургские ночи. Да только, знать, и белые ночи черным денным делам не помеха...


2


В последнюю июньскую среду, двадцать пятого, в день поминовения святых чудотворцев муромских — благочестивого князя Петра-змееборца и княгини Февронии, вещей девы, часу в третьем пополудни проскакал, поднимая пыль, по пустынной в это время Невской першпективе флигель-адъютант гвардии капитан-господин граф Апраксин из Петергофа. Не осаживая коня, завернул на Большую Садовую, мимо питомников растений и оранжерей, мимо начатого строительством большого дома, предназначенного для жительства саксонского принца. И, лишь оказавшись у коновязи, врытой в землю перед невзрачным приземистым строением с толстыми стенами и подслеповатыми, кое-где заколоченными окошками, натянул поводья.

Тут и вовсе никого не было. Все пространство окрест пусто от людей. Жители столицы далеко обходили сие место, где уже сколько лет находилась Тайная розыскная канцелярия. Говорили, что позже, лет через сто, когда задумали перестроить здание под министерство финансов, открыли строители неизвестно куда ведущий подземный ход, а в стенах, уходящих глубоко в землю, обнаружили заложенные кирпичом, замурованные скелеты. Там же в подвале отрыли и застенок с полным пыточным инструментарием и большим кузнечным горном. Ныне примерно на том же пятачке стоит Дом радио и напоминание о былых ужасах вызовет лишь улыбку на устах читателя-храбреца. Но то — сегодня, когда застенки, много раз переезжавшие с места на место, множившиеся в разную пору и сворачивавшиеся, упразднены. А тогда?..

Спешившись, господин гвардии капитан отступил в тень и велел звать асессора Хрущова. Тот только-только дохлебал скоромные щи из солонины, когда на крыльце застучали сапоги дежурного канцеляриста. «Э‑эхма... Пожрать не дадут», — бранясь в душе, полез из-за стола. Напялил кафтан на исподнюю рубаху, велел подать парик с болвана...

Назначенный секретарем Генерального собрания по тайному делу, Мишка был преисполнен надежд. Его превосходительство господин Ушаков Андрей Иванович, начальник Тайной канцелярии, самолично вызывал Мишку в Италианский дворец на Мойке, где происходило заседание. Прежде чем допустить до дел, показал строжайшую запись в высочайшем утверждении: «...Чтоб показанныя в изображении дела и слова были содержаны в вышнем секрете...» Велел подписать. Едва не омочив порты от страха и рачения, взошел Мишка в залу заседаний, куда вскорости стали прибывать наиважнейшие персоны государственные, господа сенаторы и высший генералитет.

Кто знает, думал про себя асессор коллежский, кто знает, может, это и есть его случай, его час звездный? Так, наверное, сказали бы мы два с половиной столетия спустя. Михайло Хрущов думал и надеялся на начало своей большой карьеры. Что из того, что она пойдет по розыску? Тоже служба государева. Вон, Андрей Иванович с самого низу через застенок до генералов дошел. А все потому, что послушен был, не препятствовал сильным, мысли и мнения свои не выказывал. Для ради дела отца-матерь бы не пожалел. И Мишка не пожалеет. Кому счастье служит, тот ни о чем не тужит. Вона и флигель-адъютант к нему.

Скорым шагом, вприскочку поспешил он в канцелярию. Благо недалеко. Не дай бог ждать заставить императорского гонца. Расписавшись в получении пакета, стал читать сопроводительную бумагу и заторопился еще более. Велел закладывать дрожки, а сам побежал в дом цеплять шпагу да брать, несмотря на послеобеденный зной, шляпу, обшитую галунами. А то как же, ведь ему в крепость ехать, высочайшую конфирмацию объявлять...

Как разглашаются тайны? Какими путями распространяются слухи? Со времен Мидасовых не ведают люди путей молвы. Несмотря на то что следствие велось в тайне, а императрица и двор уже давно перебрались на летнее время в Петергоф, подсудимые были в курсе всех изменений хода процесса. Знали, что, несмотря на обилие челобитных, последовало высочайшее распоряжение «розысков более не производить». Знали и о составленном «Изображении», кратком перечне вин главного преступника, отправленном в Петергоф.

Сказывали им, что когда Ушаков и Неплюев привезли сей документ и читали его государыне, то Бирон и Остерман, бывшие при сем, единодушно воздевали очи горе и ужасались тем пустым по существу пунктам, которые были написаны судьями. Ведь «главного вопроса» Волынский, несмотря на розыск, не подтвердил...

Знали они и состав Генерального собрания, утвержденный для рассмотрения сего «Изображения» и составления приговора. Лица, назначенные для этого, не вселяли в осужденных никаких надежд. «19 июня, высочайше учреждено было, для суда над Волынским и его конфидентами, Генеральное собрание. Членами этого собрания повелено быть: фельдмаршалу князю Трубецкому, кабинет-министру князю Алексею Черкасскому и всем сенаторам, генерал-прокурору, действительному тайному советнику, князю Никите Трубецкому, тайным советникам: Федору Наумову и Ивану Неплюеву, генерал-лейтенанту Игнатьеву, генерал-майору Петру Измайлову, советнику Адмиралтейств-коллегии Захарии Мишукову, обер-штер-кригс-комисару Иову Микулину, майорам от гвардии Николаю Стрешневу, князю Петру Черкасскому и Димитрию Ченцову, вице-президенту Юстиц-коллегии князю Ивану Трубецкому, советнику Квашнину-Самарину и бригадиру Ивану Унковскому».

Фельдмаршал Трубецкой — давний недоброжелатель Волынского. Кабинет-министр князь Черкасский уже чуть не умер со страху, когда его, оговоренного Волынским, вызвала к себе императрица. Он так рыдал в ее кабинете и с таким жаром отпирался от знакомств и партикулярных дружеств с Артемием Петровичем, что ее величество «далее следовать о том не указала». А ведь он же приходился и родным дядей графине Мусиной-Пушкиной. И уж она ли его не просила, чтоб заступился?..

Генерал-прокурор Сената князь Никита Трубецкой, о котором на следствии все говорили, что он имел с Волынским конфиденциальную переписку и читал у него в доме Юста Липсия, вызван был сначала в Адмиралтейство. Там он отперся от всего. Но на другой день его вызвала к себе императрица.

Дрожа и заикаясь от страха, Трубецкой говорил:

— Секретной переписки отнюдь не имел, зане ведал издавна его непотребное и злости исполненное состояние...

А когда Анна показала ему его письмо, изъятое у Волынского, Трубецкой едва не лишился чувств:

— Писал, матушка государыня, писал по прежней своей генерал-кригс-комиссарской должности, пока не заменен был по его желанию господином Соймоновым. А более не писал. И дома у него, злодея, был лишь однажды, по его настоянию. Боялся не поехать, поелику уже тогда ведомо мне было, что оный Волынский злодейски, яко плут, затевал на меня по природной своей злобе...

Пустой и ничтожнейший человек был князь Никита Трубецкой. При Петре Великом он поступил волонтером в Преображенский полк, но за неспособностью не выдвинулся. Женился на дочери канцлера Настасье Головкиной — и снова ничего. Позорно пресмыкался перед Долгорукими во время их усиления при Петре Втором, всячески способствуя связи своей жены с князем Иваном... А с новою переменою власти столь же раболепно подполз одним из первых к Бирону. И — пошел... Пошел-пошел вдруг по лестнице... Сдавши флотскую казну Федору Соймонову, он некоторое время спустя был произведен в действительные тайные советники и назначен генерал-прокурором Сената.

Интересно, что и дальше Фортуна не оставляет это ничтожество. Не отличившись ни в одном сражении, он при Елисавете Петровне становится фельдмаршалом. А Петр Третий возводит его в звание полковника Преображенского полка. Слава богу, у Екатерины Второй хватило ума лишить его этого последнего отличия, принадлежавшего всегда лишь царствующим особам.

Князя Никиту Юрьевича Трубецкого использовали во всех комиссиях над государственными злодеями, и последовательно один за другим он послушно подписывал смертные приговоры Долгоруким, затем пожизненное заключение Голицыну Дмитрию Михайловичу, готовился подписать все, что потребуют по делу Волынского. А впереди его руки еще ждало «дело Лопухиных»...

Он так извивался в Петергофе, что вымолил наконец себе высочайшее повеление: «не верить тому, что показал на него Волынский»...

Враждебно был настроен к Артемию Петровичу за его художества на Украине и тайный советник Федор Наумов, бывший министром при малороссийском гетмане в годы царствования Петра Второго. Об Иване Ивановиче Неплюеве мы уже говорили. Санктпетербургский обер-комендант генерал-поручик и вице-президент Военной коллегии Степан Игнатьев и подумать не мог пойти против своего начальника по коллегии Остермана. А генерал-майор Петр Измайлов был известен своею нерешительностью и двуличием.

Остальные лица хотя и могли питать симпатии, если не к Волынскому, то хотя бы к Федору Ивановичу Соймонову, но были незначительны, и надо было думать, что тоже подпишут все не прекословя. А что разве он сам, Соймонов, не подтвердил все, что ни спрашивали у него судьи неправедные? Конечно, он говорил правду, без поклепа. Или почти правду, так сказать истину внешнюю...

Федор Иванович был приближен Волынским за честность, за исполнительность. Ему нужен был в борьбе с Остерманом такой помощник. Но мало найти себе верного сторонника. Нужно определить и те границы, в которых можно его использовать.

А интриганом Артемий Петрович, по сравнению с вице-канцлером, оказался никудышным. И никто из конфидентов не был ему в том помощником, особенно Соймонов. Прямолинейная преданность шляхетскому долгу своему, помноженная на непреходящее восхищение личностью Петра Великого, ограничивала возможности вице-адмирала. В придворной жизни — не хватало «политесу»: где видел черное — говорил: «черно», где было светлое — говорил: «бело». Арестованный по указу императрицы Анны Иоанновны, повинился во всем, что знал. И не потому, что неснослив оказался, пытки не выдержал, дыбы с кнутобитием... Нет! Перед царем — как перед отцом, как перед Богом...

Пройдет почти век. Четырнадцатого декабря 1825 года выйдут на Сенатскую площадь войска под командою офицеров-заговорщиков. Восстание не удастся. Все они будут арестованы, и большинство признается во всем. Перед царем — как перед Богом...

Это уже характер не одного человека, это характер национальный, созданный сначала соборной православной церковью, воспитавшей в русских людях слепое подчинение «миру», а мира — Богу, от имени которого говорила церковь. Те же черты покорности воспитывало самодержавие — доведенная до абсурда централизации государственная машина, воспитывало крепостное право, рабство, которое мирно уживалось рядом с расцветом культуры, высокого искусства и литературы первой половины XIX века. Даст оценку характеру своей деятельности и сам Федор Иванович Соймонов на склоне лет, в автобиографических записках. Не без горечи, но удивительно верно: «В последующей... жизни моей... происходили такие случаи, которыя с одной стороны казалися справедливыми и ревностнейшами, а с другой чрез меру смелыми и продерзнейшими противу политических нравоучений, о которых инде сказано: первое, не будь ревнив вельми, второе, дерзновенная истина бывает мучительством, а третье, в свете когда говорить правду — потерять дружбу; правдою поступать право и смело — с немалым полком брань тому и дело; я признаюся, что все то не только знаемо мне было, но и от приятелей моих, которые от того мою опасность признавали, во осторожность мою мне предлагаемо и советовано было, однако я, по недогадке ль моей, или побужденный моею ревностию, или прямее сказать по неведомой смертным судьбе Божьей, похож на глухова был, и упрямо держался одной первой статьи, то есть присяжной должности...» Это начало «Предуведомления на вторую часть» его «Записок».

Соймонов не держал зла на патрона, втянувшего его в круг игроков своей партии и начисто проигравшегося. У него ведь тоже были в этой игре свои ставки. Сейчас он, пожалуй, больше сам казнился, что оказался неснослив, что оговорил благодетеля. Что люди-то потом скажут? Чужая вина всегда виноватее. И он подавлял в себе желание облегчить покаянные мысли свои оправданием — его ли одного грех? Все-де, мол, под кнутом признались, не стерпели... Живой смерти не ищет... Эта спасительная для уязвленной совести попытка разделить вину, разложить ее на всех, могла бы, конечно, принести облегчение, но он гнал ее прочь.

Между прочим, обратите внимание еще раз на список членов Генерального собрания: ни одного иноземца. Когда список этот стал известен заключенным, Волынский сказал: «То — рука Остермана. Это по нему, пусть, мол, все видят, как верноподданные русские сами судят своих русских злодеев».


3


Двадцатого июня состоялось первое и единственное заседание Генерального собрания. Остерман внушил Бирону мысль пригласить в Италианский дворец, для того чтобы скомпрометировать и повязать общей виною, как можно больше высокопоставленных персон. Так и было сделано. Никакого совещания по сути дела не состоялось. Обсуждения ни от кого не требовалось. Нужны были только подписи, чтобы приговор запятнал, опорочил, разъединил как можно больше людей тяжестью общей неправды.

Генерал-прокурор князь Никита Трубецкой прочитал заготовленный заранее приговор. Не глядя ни на кого, первым поставил свою подпись и отошел от стола. Так же в молчании чертили свои имена и другие собравшиеся. Угрюмо чиркнул по листу бумаги пером генерал Чернышев, уж вот как знавший Артемия Петровича и не раз пользовавшийся его покровительством. Генерал-поручик Хрущов, более всего опасавшийся, как бы и его не причислили к делу вместе со сродником Андреем Федоровичем Хрущовым, подписал быстро и уступил перо генерал-майору Шипову. Помните, это тот самый Шипов, с которым Федор Иванович Соймонов ходил по указу петровскому в Решт во время Персидского похода... Постоял у стола, кусая губы, тайный советник Василий Новосильцев, друг и приятель Волынского. Арестованный и допрошенный в крепости пятого июня, он сказал, что знал о проектах Волынского, а не донес лишь по той причине, что опасался прослыть кляузником, поскольку Артемий Петрович мог тут же от всего отказаться. Императрица приказала освободить его, «сделав ему только наикрепчайший выговор и обязав под смертною казнью хранить тайну допроса». За ним подходили к столу: Михайла Философов, Никита Румянцев, Иван Бахметьев, который подал челобитную на кабинет-министра уже после его ареста.

Говорили, что, когда поднесли лист на подпись сроднику Волынского Александру Львовичу Нарышкину, тот побледнел, как полотно, но отказаться не посмел. Потом, выйдя из дворца, уже в карете, он потерял сознание. Ночью у него открылась сильная лихорадка. Он метался в жару и кричал, что-де изверг он и что приговорил к смерти невинного...

Почему же так легко соглашались все придворные и другие высшие персоны, даже не помышляя об отказе? Ведь наверняка понимали несправедливость и преднамеренность происходящего. Чего боялись эти люди, среди которых было немало боевых генералов, не раз глядевших в лицо истинной смерти, дипломаты, побывавшие в тяжком иноземном плену, под ежедневной угрозой лишения жизни? Чего же они все испугались?..

Сохранился рассказ, что позже, по восшествии на престол, Елисавета Петровна будто бы спрашивала как-то Шипова — не было ли ему тяжко подписывать приговор в 1740 году?

— Разумеется, было, ваше величество. И тяжко, и горько. Все отлично понимали, что приговариваем невинных. А что было делать? Либо подписать, либо самому садиться на кол или быть четвертованным. Время-то лихое было, ноне в чести, завтра — свиней пасти, а то и голову нести...

Мы можем сказать: психология раба, не имеющего понятия о чести, личном достоинстве. Ведь если предать легче, чем лишиться милостей, значит, все общество безнравственно. И составляющие его — ничтожества... Сказать-то можем, а вот как нам с вами после этих слов будет смотреться в зеркало?..

Бывшие в Петергофе сказывали, что не без торжества нес герцог испещренную подписями бумагу в летние покои императрицы. Но там его ждала неожиданность. Анна наотрез отказалась конфирмовать своею подписью приговор. Неужто совесть заговорила? Вряд ли, ей, в общем, с самого начала было жалко расторопного обер-егермейстера, умного и немногословного докладчика кабинетских дел. Ныне, особенно бессонными ночами, порой становилось ей страшно от казней и пыток последнего времени. Однажды привиделась ей во сне окровавленная голова князя Василия Лукича Долгорукого. Голова жутко гримасничала, бесстыдно подмигивала и казала ей обрубок языка... Ныне с утра она уговаривала себя, что, учреждая комиссию, не думала, что та вынесет столь жестокий приговор... Лгала себе по привычке. Знала, конечно, что так и будет, но не думала.

Царский дворец что большая деревня, ничего в секрете долго не держится. Фрейлины таймничали, загородив рты, шептали, что-де его светлость герцог Курляндский снова стоял на коленях, вымаливая подпись. Но государыня только плакала, ходила весь день неодетая и отказалась от травли приготовленного в манеже оленя. Последние дни Анна снова была недужна и оттого скучна. Архиятер Иван Фишер созвал консилию из лейб-медиков, и те признали у императрицы каменную болезнь, которая происходит от камня, живущего во чреве человеческом. Фрейлины жалели императрицу. Волынского не жалел никто.

Бирон, видя все нараставшую нерешительность императрицы, решил предпринять более активные действия. Он подал Анне два смертных приговора: один — Волынскому, другой — себе.

Знал ведь, что ничем не рискует. При такой постановке вопроса альтернативы для императрицы не существовало. Она почувствовала облегчение и... утвердила сентенцию Генерального собрания, смягчив, по обычаю, своею волею наказания всем осужденным.

В тот же день высочайшая конфирмация была отправлена в Санкт-Петербург для объявления узникам.


4


— Давай, давай! — Солдаты стучали прикладами, выгоняя узников из казармы на двор. Они выходили медленно. Щурились от забытого почти яркого света. Становились, где велено. По сторонам очами не важивали. Крепость давно им была знакома. Вот она — оплот силы молодой России, крепкие ставни на окне, прорубленном в Европу царем-преобразователем. При них достраивалась. Сами немало порадели на облицовке стен, от коих теперь даже в июньский день тянуло холодом. Думали ль, что придет время стоять у арестантской казармы с изодранной, саднящей от кнута спиной?..

Асессор, взлезши на травяной бугор, развернул листы и изготовился к чтению. Грянул барабан. Солдаты метали артикул. Не глядя на сродника своего Андрея Федоровича Хрущова, Мишка набрал в грудь поболе воздуха и закричал:

— «Изображение о государственных безбожных, тяжких преступлениях и злодейственных воровских замыслах Артемья Волынского и сообщников его — Федора Соймонова, графа Платона Мусина-Пушкина, Эйхлера Ивана, Андрея Хрущова, Петра Еропкина, також и Суды Ивана...»

Шестеро осужденных стояли кучкой, глядели в землю. Седьмого — графа Платона среди них не было. Мусин-Пушкин лежал в камере на соломе. После перенесенных истязаний открылось у него кровохарканье. И стоило ему приподняться, как начинала неудержимо идти горлом кровь.

Никто из них не искал взглядом поддержки другого, не посылал ободрения сотоварищу. Согнутые, словно сведенные, да так и не разогнувшиеся после дыбы плечи. Оборванные грязные кафтаны делали их похожими друг на друга.

Господи, царь небесный, уж они ли не служили верой и правдой каждый по рангу и званию своему, по присяжной должности. Служивали императору Петру Алексеевичу, потом императрице, благоверной супруге, государыне Екатерине Первой. Не задумываясь, при- няли как должное восшествие на престол внука Петрова, тоже Петра и тоже Алексеевича, только Второго. Готовились и ему служить по мере сил, невзирая на обиды от гнезда Долгоруких, загородивших юного императора от всех иных. И жалели и горевали, когда опочил в безвремение юный государь, едва достигнув отроческих лет. После явилась божеской милостию государыня императрица Анна Иоанновна, бывшая герцогиней Курляндской. Пошли перемены. Артемий Петрович Волынский на самый верх прыгнул. Других за собой потянул. Судьба капитана флота Соймонова Федора Ивановича наизнанку вывернулась, как овчиный тулуп. Выхваченный из привычной морской службы, оказался он приставлен к делу незнакомому, введен в чужую среду непонятных людей, придворных служителей с их странными неведомыми ему пристрастиями и интересами, с коварством и лукавостью, с тонким расчетом и ревностью к милостям вышних...

— «Божиею милостию мы, Анна, Императрица и Самодержица всероссийская и протчая, и протчая, и протчая.

Объявляем во всенародное известие, и всем Нашим верным подданным, и без того довольно известно, коим образом с самого вступления Нашего на Самодержавной Прародительской Престол, Мы при том многих других в пользу и благополучие империи и подданных Наших непрестающих трудах и попечениях, и о том особливо свое Матернее старание имели, и ныне имеем, дабы истинное правосудие установлено и подданные Наши от всяких нападков, разорений и насильств сохранены, во всякой тишине и благополучии жизнь свою препроводить могли...»

Федор Иванович осторожно повел глазами вокруг. Солдаты, сморившись на солнцепеке, стояли вольно. Не отрывая глаз от листа, асессор читал торопливо, глотая абзацы...

— «Артемий Волынской, забыв Бога и себя и собственное свое состояние, и рождение с злодейскаго умыслу сочинял с вышеописанными своими сообщниками некоторой Проэкт, касающийся до явного нарушения, и укоризны издревле от предков наших блаженныя памяти Великих Государей, и при благополучном Нашем Государствовании и пользе, и доброму порядку верных наших подданных установленных Государственных законов и порядков, и явному вреду Государства Нашего и отягощению подданных, и с явным при том оскорблением дарованнаго нам от Всемогущаго бога Высочайшаго Самодержавия, и славы, и чести Нашей империи...»

Федору показалось, что осужденные, как и он, почти не слушают чтения. Что компанейцы более озабочены тем, как бы половчее подставить солнцу изодранные спины. Мишка, ушаковский приспешник, встал затылком на зюйд, и приходилось исхитряться, чтобы и тепло поймать, и к асессору с императорским указом задом не поворотиться. В арестантских казематах Санктпетербургской крепости и в конце июня было зябко.

Опальный кабинет-министр, бывший обер-егермейстер, Артемий Петрович Волынский — красавец вельможа, гордый происхождением и свойством с царствующим домом, человек высокомерный, бешеного нрава... Впрочем, все это ныне должно быть снабжено эпитетом «бывший». «Бывший», «в прошедшем», «ранее», «некогда» — богат и разноречив русский язык. Похудевший и сгорбившийся, без парика, обросший седою щетиною, Артемий Петрович не имел никакого сходства с тем необузданным в страстях, надменным вельможею, облик какового являл собою всего два — два с половиною месяца назад... Мишка читал:

— «Он Волынской в то же время злодейственно дерзнул, составленным своим и нам самим поданным письмом генерально верных наших подданных и особливо тех, которые при нас по управлению государственных дел употреблены, бессовестно и злодейственно в подозрение привесть и от себя самого затеянными делами безбожно облыгать...»

Вот! Федор даже дух перевел. Вот главная соль всего обвинения, причина ареста и суда. Но как тонко сказано, затемнено, спрятано. Вот уж подлинно рука Остерманова водила пером. Именно так писал о нем Артемий Петрович в письме государыне. Хоть и не называл по имени, но тот, кто скрывался за его словами, и так был всем ясен... Нет, слаб оказался обер-егермейстер против вице-канцлера. Куда как слаб. Переиграл его Андрей Иванович — Генрих Иоганн Фридрих Остерман. Соймонов поймал себя на том, что почти не слушает асессора и больше думает о злосчастии патрона, нежели о своей судьбе.

Между тем Мишка даже с каким-то злорадством читал пункты обвинения. «Дурак! — подумал Федор. — Думает, что зачтется ему сие в предвкушаемой карьере, а того не понимает, что и секретарем-то комиссии стал токмо потому, что среди арестованных сродственник его...»

Как ни прост был Федор Иванович, но что тем, кто создавал «дело Волынского», нужно было вовлечь в него как можно больше людей, повязать всех кровью напрасной, общим делом неправедным, это он понимал ясно.


5


Долго читает приговор секретарь, устал. Из-под парика по распаренному лицу катятся ручейки пота, но Мишка не утирается, только встряхивает головой, как застоявшийся жеребец. Не заботясь о риторике, он частит, торопясь добраться до главного. Орут чайки, затеявшие возню над крепостными стенами, Федор вспомнил вдруг, как ловко сбивала их из окон Летнего дворца государыня, забавляясь пальбой...

Но как ни далеки были мысли всех осужденных от едва ли не наизусть затверженного перечня вин их, краем сознания каждый отмечал ход чтения, регистрируя приближение к кульминационному окончанию.

—...«Того ради Мы по всегдашнему Нашему о государстве и о благополучии наших подданных матернему попечению и правосудию, указали учредить для суда оных Генеральное собрание, состоящее во многих персонах, как военных, так придворных и статских чинов, в котором, по обстоятельном выслушании о них дел и по совестном о том довольном рассуждении, как по Божеским, так и по всем государственным правам приговорено: за такия их безбожныя, злодейственныя, государственныя, тяжкия вины, Артемья волынскаго, яко зачинателя всего того злаго дела, вырезав язык, живаго посадить на кол, Андрея хрущова, Петра еропкина, Платона мусина-пушкина, Федора соймонова четвертовав, Ивана эйхлера, колесовав, отсечь головы, а Ивану суде отсечь голову, и движимое и недвижимое их имение конфисковать».

Мишка остановился. Перевел дух. Молчали солдаты, глядя на осужденных, потрясенные жестокостью приговора. Молчали, затаив дыхание, преступники. Ждали продолжения... Они еще с вечера знали о смягчении назначенной первоначальной кары. Знали и подробности, что после представления изготовленного и подписанного Генеральным собранием жестокого «Изображения», государыня императрица конфирмовать оный документ отказалась. Знали и то, что господин герцог Курляндский трижды кидался на колени в покоях царских, вымаливая подпись, и что государыня плакала...

Лишь когда фаворит заявил: «Либо я, либо он!», не произнося имени Волынского, когда велел закладывать лошадей, чтобы сей же час ехать навсегда в Курляндию, сердце ее не выдержало. Смягчив всем назначенные кары, она подписала приговор... Говорили, что уже давно не была она остаток дня так весела и ласкова с придворными, как после того актуса, а герцог Курляндский давно не был так нежен к ней и внимателен к окружающим...

Тем временем, то ли отдохнув, то ли насладившись произведенным эффектом, асессор снова взялся за лист указа.

— «И хотя вышеобъявленные клятвопреступники по таким злодейственным своим делам, все приговоренным по генеральному суду казням достойны...»

На этом месте голос читающего взвился вверх до чаячьего крика и зазвенел:

— «...Однакож мы по обыкновенному Высочайшему Нашему Императорскому сродному великодушию, милосердуя, указали вышеобъявленныя, приговоренныя, жестокия казни им облегчить следующим образом, а имянно...»

Мишка стал читать раздельно, чтобы не только слушавшие полностью уловили смысл написанного, но и самому понять.

— «Артемью Волынскому отсечь правую руку и голову, и движимое, и недвижимое его имение отписать на нас.

Андрею Хрущову, Петру Еропкину отсечь головы, а движимое и недвижимое имение отписать на Нас, кроме приданного жены Хрущова, которым приданным из Высочайшего Нашего Милосердия Всемилостивейше пожаловали жену и детей ево, да сверх того детям из ево недвижимого по сороку душ на каждого сына и дочь.

Платона Мусина-Пушкина, урезав язык, послать в вечную ссылку, а движимые и недвижимые ево имения отписать на Нас, кроме приданных жене ево, из которых Всемилостивейше пожаловали, первой ево жены приданные все ее детям, а нынешней ей самой и детям ее, да сверх того детям ево обоих жен обще недвижимое имение их прадеда, а ево деда, что за ним, Платоном, того деда его недвижимого имения по дачам сыщется.

Федора Соймонова, Ивана Эйхлера, Ивана Суду, из Высочайшаго Нашего Императорскаго милосердия Всемилостивейше от смертной казни помиловали и указали вместо того соймонова, эйхлера, бив кнутом, сослать в Сибирь в вечную работу; ивана суду, бив плетьми, сослать в Камчатку на вечное житье, а движимое и недвижимое Федора Соймонова отписать на Нас, кроме приданного жены ево, а тем приданным Всемилостивейше пожаловали жену и детей ево, да сверх ево ж детям из его движимого имения по сороку душ на каждого сына и дочь, а Ивана Эйхлера движимое и недвижимое имение Всемилостивейше оставили, и первой ево жены оставшим с детям, а нынешней ее самой и детям ея...»

Детишек было, конечно, жальче всего. Федор начал было перебирать в памяти семейство свое: старшему Михаилу, первенцу, одиннадцатый пошел. Остальные четверо за ним — погодки: дочка Мария, Юрья — сын, да сын Афанасий и меньшая дочь Аннушка. Вспомнил жену, что дарила его эти годы желанной лаской и была опять в тягости... Вот когда едва ли не в первый раз почувствовал он, как закипела слеза в углу глаза и поползла, обжигая щеку, путаясь в отросшей щетине.

После прочтения приговора Мишка объявил, что экзекуция назначена на нынешнюю пятницу. Артемий Петрович зарыдал. Измученный страхом ожидания, пытками, столько раз моливший Бога о ниспослании ему смерти, он окончательно ослабел духом. Колени его подогнулись, и, сотрясаясь всем телом, повалился он на истоптанную землю, заскреб пальцами, завыл... Андрей Федорович Хрущов и Петр Михайлович Еропкин первым побуждением хотели было кинуться к нему поддержать, но потом, взглянувши друг на друга, отворотились и опустили головы. К Волынскому подошел капрал с солдатами, подняли его, поставили на ноги. После чего тюремные сидельцы стали загонять осужденных обратно в каземат, разводить по камерам. И опять они пошли поодиночке, медленно, еще более разобщенные приговором, чем раньше...


6


Плывут в сизом петербургском небе бесконечные облака. В июньские дни к вечеру подымается над Невою ветер. Сквозь зарешеченное окошко под потолком слышно хлопанье старого штандарта на государевом бастионе. Федор представляет себе, как, разворачивая желтое поле, показывает он выцветшее полотнище, черного двуглавого орла с когтистыми растопыренными лапами. Он вспомнил заботы государя Петра Великого о придумывании сего флага. Вспомнил и записку государеву: учредить штандарт с государевым орлом с коронами: «двумя королевскими и одной империальской, которая во грудех святаго Георгия с драконом. О четырех картах морских в обоех головах и ногах сего орла. В правой главе — Белое море, в левой — Каспийское. В правой ноге — Палюс Меотис, сиречь море Азовское, а в левой — Синус Феникус да пол Синуса Ботника с частью Ост-Зее...» Сие последнее означало Финский залив и половину Ботнического с частью Балтики. Все отвоеванное на веки веков русским оружием в Северной войне...

И лезут в голову непрошеные воспоминания о том, как побросала его жизнь и воля царская по всем хлябям земным, на картах того орла означенным. Учиться уезжал в дальние страны через море Белое из Архангельска. В годы учебы хаживал по Немецкому морю до самого океана. Служил, командовал и воевал на Балтике. Размерял и ставил на карту море Каспийское — Хвалынское...


Уж как по морю, по морю синему,

По синему морю, по Хвалынскому

Туды плывет Сокол-корабель по тридцать лет.

Тридцать лет корабль на якоре не стаивал,

Ко крутому бережочку не причаливался,

И он желтаго песку в глаза не видывал...


Это поет за дверью в коридоре казармы тюремный сторож-солдат, будто нарочно море Хвалынское для него, для Федора, поминает, рвет душу.


Как во городе, во Санктпитере,

Как на матушке, на Неве реке,

На Васильевском славном острове,

Молодой матрос корабли снастил

О двенадцати тонких парусах,

О двенадцати полотняныих...


«Тоже из морских, поди. — Федор стоит, отворотясь к забранному решеткой оконцу одиночной своей каморы в арестантской казарме. — Итак — кнут вместо плахи! Хорошо сие али плохо?» Как и все российские жители той поры, знал он, что тяжесть наказания зависит во многом от палача. Число ударов никогда не определялось судом и приговором, различались лишь наказания как «простое» и «нещадное». Все они были приговорены к нещадному. Правда, Иван Суда — лишь к плетям... А сиделец все тянет и тянет заунывный напев:


Что увидела красна девица

Из высокова нова терема.

Выходила тут красна девица

На Неву реку по свежу воду.

Почерпнув воды, остановилася;

Остановилася, думу думала,

Думу думавши, слово молвила:

Ах, душа моя, добрый молодец,

Ты к чему рано корабли снастишь

О двенадцати тонких парусах,

О двенадцати полотняныих?..


«Небось из бывших корабелов-строителей в сидельцы-то взят, по старости, по немощи... А неужто Дарья-то не порадеет?..»

Родственники осужденных всегда и повсеместно дарили катов на милосердие: кому на скорую смерть, кому на облегчение казни. Опытный палач мог враз избавить свою жертву от мук, а мог заставить до конца испить чашу страдания. Тут у заплечного мастера была своя власть, которую уж он-то не упускал.

После сообщения высочайшей конфирмации узникам было объявлено также, что ее величество государыня в безмерной милости своей дозволила для увещевания и приготовления их к смерти допустить к осужденным преступникам священника православного исповедания и пастора к Эйхлеру.

Измученный и окончательно изнемогший Волынский тут же потребовал святого отца и долго с ним беседовал, стараясь подкрепить себя словами и помыслами веры...

— По винам моим, — в глубоком отчаянии говорил Артемий Петрович, — я наперед сего смерти себе просил, а как смерть объявлена, так не хочется умирать...

Священник Петропавловского собора отец Феодор Листиев утешал узника, уговаривал покаяться и облегчить душу, отрешась от больного истерзанного тела, воспарить духом. Бог‑де милосерд...

— Куды более каяться после того, что было! — восклицал в ответ Волынский, взмахивая левой рукою. Правую, ему так и не сумели вправить, и она висела плетью. Но потом пожелал исповедаться и рассуждал с отцом Феодором о молитве «Отче наш»:

— Вот в сей молитве сказано: «Остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должникам нашим». А я не оставляю должникам своим, так, стало быть, я на себя того прошу, что я не оставляю и мне не оставь... — И, помолчав немного, добавил: — Я ведь так грешен, что не раз говаривал: «И даждь мне, господи, оставлять должникам моим...»

Потом он вдруг вспомнил о каком-то столкновении с графом Гаврилой Ивановичем Головкиным, стал негодовать на покойного:

— Будем мы в том судиться с ним на том свете...

После ухода священника стал он собирать раскиданные вещи свои и просил зайти к нему Неплюева с Ушаковым.

— Виноват я пред богом и ея императорским величеством, — говорил он смиренно вошедшим к нему судьям. — Виноват, что много в мерзких словах и в продерзостях, и в непорядочных и противных поступках и сочинениях, как о том прежде в ответах и с розысков показывал, погрешение учинил; токмо прошу у ея императорскаго величества, чтобы за такие мои тяжкия вины не четвертовать...

И в заключение просил не оставить невинных детей его и передать им некоторые находившиеся при нем вещи, а именно: сыну — золотой крест с мощами, дочери — образ в киоте с серебряным окладом... Все это и многое другое, что он брал с собою из дома в камеру, лежало теперь сваленное на столе в груду. Были тут уже знакомые нам золотые часы с табакеркою, кольца, запонки, червонец, серебряный кувшинчик на таком же подносе, три ложки, пара ножей, солонка серебряная же, разная медная посуда. Из одежи и рухляди — красная суконная шуба, подбитая черными овчинками, пара крытых камкою тулупов, камчатое одеяло, два пуховика, три подушки, гарнитуровый камзол, атласные штаны, канифасный балахон и белье...

Артемий Петрович просил золотые вещи продать, а деньги раздать нищим, все же прочее завещал священнику.

У остальных с собою такого большого имущества не было, и распоряжаться, пожалуй, кроме графа Мусина-Пушкина, было нечем. Но Платон Иванович, так и не оправившийся после болезни, почти не мог ходить. Пытки же добавили ему слабости, и он большее время все лежал у себя на привезенных из дома перинках и молчал.


7


Летом солнце в столице подымается рано. В пятницу, пришедшуюся ныне на годовщину преславной Полтавской виктории, не было и пяти, когда с государева раската Петропавловской цитадели ударила сигнальная пушка. День начался... Хлопнула дверь казармы. Загремели ключи в замках. Крепостной священник, отец Феодор, стал обходить камеры.

Когда он вошел к Волынскому, тот вскинулся на ложе своем, глянул дикими глазами на вошедшего и вскрикнул, заслонившись левой рукою. Придя в себя, он сказал, что видел вещий сон: будто пришел в церковь, а в той церкви свечей нет. И будто вошел он в алтарь и сказал: «Для чего нет огня?» А отец-де Феодор, точно в таком же платье, как и ныне, отвечает: «Ужо-де, засветят, погоди...»

Подав утешение узнику с должным толкованием сновидения как неизреченной милости вседержителя, служитель церкви поставил дарохранительницу со святыми дарами на грубый, связанный в три чеки, стол и начал исповедь...

В семь часов в крепость приехали Ушаков и Неплюев. Волынского еще не кончили причащать. На шитом чистом плате лежала половина просфоры и стояла оловянная фляга с вином. Андрей Иванович Ушаков, который был здесь главным хозяином, велел позвать заплечного мастера и открыть камеру Мусина-Пушкина. Кат с помощником вытянул клещами у арестанта язык изо рта и ловко, острым ножом урезал оный. Захлебывающегося кровью и непрестанно кашляющего Платона Ивановича бросили на привезенные из дому пуховики и оставили одного. Так же учинили и с Волынским.

Скоро солдаты, стуча прикладами, начали выгонять осужденных во двор. Последним выволокся Волынский. Вид его был ужасен. Кровь ручьем текла изо рта. Подручные палача надели на него тяжелый подбородник и завязали его сзади так туго, что несчастный стал задыхаться. Идти он совсем не мог, и в конце концов, лишившегося почти сознания, его взвалили на телегу. Остальные в окружении солдат двинулись пеше.

Караульные отвели засовы на Северных воротах, и узники вышли на берег канала, отделявшего крепость от Кронверка. Куда дале?.. Чрез узкий мост их погнали на Петербургскую сторону, где располагался Сытный рынок. Значит, там...

Большая площадь от народу черна. Охоч петербургский люд до зрелищ кровавых. Не приобвыкли к ним, как москвичи, не прискучились. Кого тут нету — обыватели самого разного калибру. Чиновных, ежели приглядеться, — поболее всего. Так ведь то не дивно, кого казнить-то ладят — бывшего кабинет-министра со товарищи. Все из чиновного начальства, из тех, кто у всех, на виду, чье слово еще намедни для всей коллежской шушеры было законом непреложным, законом грозным было... А ныне вон оне какой вереницею к анбону эшафотному бредут. Дивны дела и помыслы божьи, все в руце его... Как тут не порадоваться, что сам пока жив.

Средь людского моря — несколько карет. Пудреные парики за стеклами. Жаль, гербов на дверцах не видно из-за толпы. Я чаю, многих бы знакомых персон имена можно было угадать. Тут же дворцовые приживальцы. Как же, не дай Бог упустить подробности, не насладиться последней мукой смертной того, кто вчера и позавчера сам глумился, потешался над кровью и выбитыми зубами, над выдранными волосьями и синяками... Вот и шныряют в ожидании взад-вперед, тешат сердца злорадством.

Монахи от скучной жизни прибрели, духовенство, чины синодские. Купечество. Эти не по обязанности. Знать, из обиженных, пришли сквитаться...

Если среди остававшихся в городе придворных, высокого служилого дворянства посещение казней такого политического характера было неписаной обязанностью — не приведи Господь, донесут, что не был, а стало быть, не одобряешь, а стало быть... тут уж и до «слова и дела» недалече, — то для простого «подлого» народа было сие зрелище развлечением. Ну что мастеровым, что пришли прямо с работы, с топорами, заткнутыми за пояса, до Волынского или Соймонова, до Хрущова, Еропкина, Мусина-Пушкина или неведомых иноземцев?.. Так ведь нет, как враны поганые, слетелись в ожидании падали к белому, сколоченному из свежего тесу «анбону». А, прости Господи, бабы? Баб-то сколько! Откуда, и не старые, а более все молодые, нежнощекие... Полно! Они ли это — девы ласковые, с кроткими, как у телок, глазами? Куды что девалося! Страсть в очах так и горит, жадность и нетерпеливое ожидание. Сбудется ли обещанное-то? Покажут ли муки, не обманут?.. И дышат жарко, и гомонят все, потея в тесноте... Господи, кто ты есть, человек? Где истерял, на что истратил добро и милосердие, вдохнутые от Бога? В каких сатанинских делах накопил злобу и алчность к ближнему своему, злорадство к чужому несчастью?..

«Везу-ут!» — единым дыханием, как шелест листьев в предгрозовой дубраве, прокатывается по толпе, и все стихает. Становится слышно, как, приближаясь, перебирает копытами тюремная кляча да тарахтит по бревнам-мостовинам телега.

Напряженное внимание сотен собравшихся будто пробудило Волынского, влило в него силы. Он поднялся, сел. Сам сошел с телеги и, поддерживаемый доброхотными подручными из толпы, стал подыматься навстречу красному пятну рубахи ката и блеску его топора. За ним побрели остальные. А утро, по записям очевидцев и современников, было ясное и тихое, небо безоблачное, а воздух — чист и прозрачен...

Заметив у самого анбона Педриллу, Артемий Петрович замахал на него здоровою левой рукою и замычал сквозь подбородник, гоня шута прочь. Толпа сочувственно загудела, и смехотворца тут же куда-то незаметно убрали. Осужденные еще раз выслушали сокращенный до четырех пунктов приговор, который, уже не пряча глаз, прочитал тот же Мишка Хрущов. Федор отметил про себя собачью преданность, с которою асессор время от времени взглядывал на генерала Ушакова, и подумал: «А ведь продаст... Понадобится — со всеми черевами продаст благодетеля... — Но тут же опустил голову: — Не так ли, как и все мы?..»

Он не видел, как принял Артемий Петрович последнее крестоцелование. Все слилось — дробь барабанная и треск разрываемой рубахи, костяной стук колен о доски анбона перед плахою... Затем, в наступившей тишине, раздалось хаканье палача и глухой удар топора, слившийся со стоном толпы. Волынский же не вскрикнул, когда ему отсекли правую руку. Он ее уже давно не чувствовал. Только дрогнул телом и стал было валиться на бок. Но тут мастер вздел топор снова и — а‑ах!.. Качнулась толпа, впитав в себя жадно короткий всхлип, то ли вздох, то ли выдох с хрипом, с бульканьем, идущий от обезглавленного тела. И выдохнула вместе, застонав и словно извергнув из себя накопившееся тяжкое семя лютости звериной... Кат подхватил отлетевшую голову за власы, поднял, и Федор, глянув исподлобья, вздрогнул от последнего осмысленного взгляда еще живых глаз...

Андрей Федорович Хрущов и Петр Михайлович Еропкин подошли к плахе следом. Приняв утешение, перекрестились, поклонились на стороны. Из глаз Петра Еропкина текли не останавливаясь слезы. В толпе за цепью солдат сочувственно зашмыгали. Раздались бабьи жалостливые голоса: «Молодо-ой!..» И снова — «хак! хак!..»

Первая и главная по зрелищному эффекту часть казни прошла скоро да споро. Заплечный мастер был сноровист, подручные — неробки. Во граде святого Петра в палачах никогда недостатка не было. Но вот покончено дело. Подручные разложили для лучшего обозрения тела казненных по краю помоста, во втулки тележных колес вставили приготовленные колья и воткнули, насадили на них головы. Пришло время для второй части экзекуции... Она, по-видимому, уже не столь остро интересовала толпу, потому что скопище, еще только вот стоявшее монолитом, стало распадаться. Как навозные мухи, напившиеся до отвала крови на бойне, из разных мест людского месива выбирались, проталкивались отдельные люди, разрывая единство, порождая гул облегчающих разговоров. Выбравшиеся брели прочь тяжело и одурело. Некоторых тут же на площади рвало...

Палач поднял кнут за короткую рукоятку и взмахнул им в воздухе. Аршинный хвост свистнул над головами... Подручные кинулись на Соймонова. Стали рвать с бывшего вице-адмирала кафтан. Руки-ноги его связали веревкой и после лая и пререканий, кому держать, один из них взвалил себе на спину дюжего генерал-кригс-комиссара и бывшего вице-президента Адмиралтейств-коллегии, явивши миру его изодранную тем же кнутом спину.

Снова загремел барабан. Кат размахнулся и ударил с оттяжкой так, что удар не просто просек кожу, но и вырвал из спины истязуемого кусок живого мяса. Брызнула кровь. Второй удар, пришедшийся по старым рубцам, лишил Федора сознания. Подручник, подкрылыш, кинулся было с ведром, чтобы отлить, но кат так глянул на него, что тот попятился. Начальник Тайной розыскной канцелярии генерал и кавалер Ушаков Андрей Иванович, отворотясь, махнул рукою. Он видел, что палач куплен и бьет вполсилы, но вмешиваться не стал. Был, знать, посул заплечному мастеру. Но то его право. А ему — генералу и кавалеру еще с катом сим и далее работать...

Барабанная дробь смолкла. Бросив кнут, мастер подошел к ведру с водою напиться. Бесчувственного Соймонова свалили на телегу, прикрыли рядном. Вскоре к нему прибавилось и тело Эйхлера.

Больше других доставил хлопот палачам француз-переводчик Жан де ла Суда, или проще Иван Суда. Верткий, юркий, не испытавший пытки, он бился и орал под плетью до самого конца, вызывая немало смеха и веселья в оставшихся зрителях.

— Жиловат! — говорил подручный палача, с трудом удерживая на спине дергающегося француза. — И чово юришь? Чово мечесси? — уговаривал он истязуемого, который, позабывши русский язык, вопил по-французски. Краснорожий кат пару раз даже останавливался, опасаясь стегануть помощника своего.

Наконец и эта часть экзекуции закончилась. Народ почти весь разошелся. Подручные собирали орудия наказания, весело переговаривались, предвкушая угощение на счет Тайной канцелярии. Они сложили тела казненных на тачки, чтобы увезти их в Сампсониевскую церковь на отпевание. Там же неподалеку, после литии, их и похоронили в общей могиле.

Пройдет время, и станет на сем месте скромный памятник с начертанной на нем надписью:


«Во имя триехъ лицехъ Единаго Бога

Зде лежитъ Артемей

Петровичъ Волынской

который жизни своея имелъ 51 годъ»


Рядом на каменной урне, высеченной из единого куска гранита, начертано будет: «Преставися июня 27 день 1740 года. Тутъ же погребены Андрей Федоровичъ Хрущовъ и Петръ Еропкинъ».

Говаривали, что Екатерина Вторая, познакомившись с материалами следствия, извлеченными для нее из архива Тайной Канцелярии, велела вырезать внизу под словами «жизни своея имелъ 51 годъ» припись: «казнен невинно». И что-де позже прямо на сию надпись поставили пьедестал с урной. Да только правда ли то, выдумка ль — никто уже доподлинно не знает...


8


На следующий день опамятовавшегося Федора пробудили к жизни шаги коридорного служителя. Может быть, это был тот самый солдат, что пел за день до казни песню о Хвалынском море... Соймонов лежал на соломе ничком, не имея сил поворотить даже голову на шаги и на стук щеколды. Солдат подошел, откинул рядно, оторвал от спины присохшую кровью рубаху, от чего у Федора Ивановича вновь помутилось сознание. И вместе с мыслью: «Господи, да что же еще они удумали?» — он приготовился нырнуть в спасительную черноту, когда новая еще более острая боль просто вышибла из него память.

Однако на сей раз очнулся он скоро. Шаги солдата шаркали у самой его головы. Донесся стук поставленной рядом кружки с водою. А потом пришло какое-то новое ощущение. Саднящая боль спины, ставшая уже вроде бы привычной, не то чтобы отпустила, а стала вроде бы мягче. Спине было тепло, но рубцы не жгло. «Может, кончаюсь?» — подумал Соймонов без страха и даже с каким-то облегчением. Губы привычно зашептали знакомую с детства молитву, а в мыслях возник расплывчатый образ жены с детьми...

— Пришел ли в память-то? — спросил солдат, прогоняя видения. Он нагнулся и заглянул в открытый, осмысленный глаз узника. — Ну и ладно... Вота водицы испей... — Он поднес к губам Федора кружку и ловко влил ему в рот воду, заставив сделать несколько глотков. — И ладно, и гожо́... — приговаривал сиделец, подгребая к голове его солому и поправляя подушку под ухом. — Таперя на поправку пойдешь. Женка у тебя ладна, хоша и брюхата. Коим робеночком-то?.. — спросил он вдруг.

И Федор также вдруг, неожиданно для себя ответил шепотом:

— Шестым...

— Знатна фамилия, — с уважением произнес солдат. — Тепло ль тебе?.. Это вить она, жона, трех ярок для поправления, значит, здоровья тебе и сотоварыщам твоим, а нам на приварок Христа ради пожаловала... Только-только вот забили. Я тя и прикрыл шкурой-то ейной, ишшо теплой. Днесь полегчает...

«Дарьюшка... — смигнул наполнившую глаз слезу Федор. — Умолила-таки, привела овец-то».

Это было старое и давно испытанное средство лечения — свежеснятая кожа с овцы ли, с теленка ль... Она знала о том, — от кого? Небось от Семена... Соймонов вспомнил вдруг особенно ясно, как заслонил его старый солдат от сабли персидской на Каспии и как та сабля разрубила ему, Семену, лицо. Сколько времени тогда он, молодой капитан, возился с раненым, а потом взял его к себе, сперва денщиком, после — в услужение...


Спустя месяц колодник Федька Иванов, приведенный за караулом в Тайную канцелярию, ознакомился и подписал указ с предупреждением, чтобы он, Иванов, «впредь никакихъ непристойныхъ словъ, тако жъ и о злодейственномъ своемъ деле ни о чемъ никому отнюдь не произносилъ и не разглашалъ и ни съ кемъ о том не говорил. А ежели будет он об оном об чем ни есть кому произносить и рассужденье иметь, и за то казнен будет он смертию без, всякой пощады»...

А еще три дня спустя, июля 30‑го 1740 году лейб-гвардии Семеновского полка капрал Алексей Бражников получил в той же канцелярии инструкцию с подорожной. Повелевалось ему, капралу Бражникову, «взявши из крепости означеннаго колодника, ехать надлежащим трактом прямо в Тобольск не заезжая ни к кому; содержать ввереннаго колодника под надлежащим караулом, и никово к нему не допускать, и писем писать ни к кому не давать, и смотреть накрепко, дабы он над собою поврежденья какова не учинил, тако ж из-за караула не смог учинить себе утечки. А буде в пути станет он объявлять за собою или за другими какую важность, в том ни в чем ему не верить...»

Выдано было капралу на пропитание ссыльного во время пути шесть рублев двадцать копеек, и в тот же день, на пяти ямских подводах с тремя караульными солдатами, двинулся означенный капрал Бражников в дальний путь, сопровождая бывшего «доблестного российского флота служителя, а также обер-прокурора Сената, генерал-кригс-комиссара и вице-президента Адмиралтейской коллегии, вице-адмирала» Федора Ивановича Соймонова, а ныне «безсовестнаго клятвопреступника и богомерзкого злодея», лишенного всех прав состояния подстражного арестанта Федьку Иванова, имевшего от роду сорок восемь лет.


Федор Иванович недолго пробыл на каторге. Усилия верной Дарьи Ивановны и обстоятельства очередного «смутного времени» возвратили его домой. Он был, пользуясь терминологией нашего времени, реабилитирован, но жил в опале. А потом вдруг... Сколько таких «вдруг» было в его жизни. Он снова оказывается в Сибири, но на этот раз не колодником, не каторжным, а губернатором огромного края, страны-колонии, еще только осваиваемой, заселяемой.

Дальнейшая его жизнь проходит на фоне кратковременного правления хорошо знакомого нам Бирона, свергнутого и арестованного Минихом, регентства Анны Леопольдовны за малолетством несчастного Иоанна Антоновича. Вы ведь помните худосочную принцессу, которую била по щекам ее коронованная тетка?.. Затем следующий дворцовый переворот посадил на трон не совсем законнорожденную дщерь Петрову Елисавету. Ей наследовал Петр Третий. И, наконец, в результате очередного переворота — Екатерина Вторая. И все это бурное и буйное время простой русский дворянин Федор Соймонов служил в меру своих сил престолу, служил России.

Государство не состоит из правителей. Государство как море, безбрежное и необъятное, которое так любил царь Петр Алексеевич. В редкий штиль оно гладкое и ласковое и всем есть место на его зеркальной поверхности. Но беда, как замутится. В штормовую погоду всякий сор подымается на гребень волны, пляшет, прыгает, теснит. Но минует непогода, и выброшен оказывается мусор на берег. А там сгниет тихо и уйдет в землю, в песок, не оставив следа.

Чтобы укрепиться на берегах и успешно противостоять натиску своенравной стихии, строим мы гавани, защищая их волноломами, выдвигаем вперед терминалы. И да простят мне истинные зейманы такое сравнение: люди, подобные Соймонову, это наши береговые укрепления против грозных бурь. И ежели, как говаривал государь Петр Алексеевич, «Господь продлит кратковременные дни жизни нашей», то хотел бы я описать и вторую жизнь своего героя. Во-первых, потому что служит для меня Федор Иванович олицетворением национального характера нашего, а во-вторых, чтобы еще раз показать и напомнить своим товарищам-сверстникам — никогда не поздно начинать жизнь сначала, если ее цель не заключается в достижении лишь собственного благополучия. Что-то сдается — стали мы забывать об этом принципе...