Жизнь и судьба — страница 114 из 168

Людмила Николаевна не умела грустить. Она умела горевать. Толя, Толя, Толя.

Вот Степан Федорович овдовел… Вера — бездомная сирота; жив ли Сережа, лежит ли где-нибудь искалеченный в госпитале? Отец его не то расстрелян, не то умер в лагере, мать погибла в ссылке… дом Александры Владимировны сгорел, она живет одна, не зная о сыне, о внуке.

Мать не писала о своей казанской жизни, о здоровье, о том, тепло ли в комнате, улучшилось ли снабжение.

Людмила Николаевна знала, почему мать ни словом не упомянула обо всем этом, и знание это было тяжело ей.

Пустым, холодным стал дом Людмилы. Точно и в него попали какие-то ужасные невидимые бомбы, все рухнуло в нем, тепло ушло из него, он тоже в развалинах.

В этот день она много думала о Викторе Павловиче. Отношения их нарушены. Виктор раздражен против нее, стал холоден с нею, и особенно грустно то, что ей это безразлично. Слишком хорошо она его знает. Со стороны все кажется романтичным и возвышенным. Ей вообще не свойственно поэтическое и восторженное отношение к людям, а вот Марье Ивановне Виктор Павлович представлялся жертвенной натурой, возвышенным, мудрым. Маша любит музыку, даже бледнеет, когда слышит игру на рояле, и Виктор Павлович иногда играл по ее просьбе. Ее натуре нужен был, видимо, предмет преклонения, и она создала себе такой возвышенный образ, выдумала для себя несуществующего в жизни Штрума. Если бы Маша изо дня в день наблюдала Виктора, она бы быстро разочаровалась. Людмила Николаевна знала, что один лишь эгоизм движет поступками Виктора, он никого не любит. И теперь, думая о его столкновении с Шишаковым, она, полная тревоги и страха за мужа, испытывала одновременно привычное раздражение: он и своей наукой, и покоем близких готов пожертвовать ради эгоистического удовольствия покрасоваться, поиграть в защитника слабых.

Но вот вчера, волнуясь за Надю, он забыл о своем эгоизме. А мог бы Виктор, забыв обо всех своих тяжелых делах, волноваться за Толю? Вчера она ошиблась. Надя не была с ней по-настоящему откровенна. Что это — детское, мимолетное или судьба ее?

Надя рассказала ей о компании, где она познакомилась с этим Ломовым. Она довольно подробно говорила о ребятах, читающих несовременные стихи, об их спорах о новом и старом искусстве, об их презрительно-насмешливом отношении к вещам, к которым, казалось Людмиле, не должно быть ни презрительного, ни насмешливого отношения.

Надя охотно отвечала на вопросы Людмилы и, видимо, говорила правду: «Нет, не пьем, один только раз, когда мальчишку провожали на фронт», «О политике иногда говорят. Ну, конечно, не так, как в газетах, но очень редко, может быть, раз или два».

Но едва Людмила Николаевна начинала спрашивать о Ломове, Надя отвечала раздраженно: «Нет, он стихов не пишет», «Откуда я могу знать, кто его родители, конечно, ни разу не видела, почему странно? Ведь он понятия о папе не имеет, вероятно, думает, что он в продмаге торгует».

Что это — судьба Нади или бесследно забудется все через месяц?

Готовя обед, стирая, она думала о матери. Вере, Жене, о Сереже. Она позвонила по телефону Марье Ивановне, но к телефону никто не подошел, позвонила Постоевым, и работница ответила, что хозяйка уехала за покупками, позвонила в домоуправление, чтобы вызвать слесаря починить кран, ей ответили, что слесарь не вышел на работу.

Она села писать матери, — казалось, что она напишет большое письмо, покается в том, что не смогла для Александры Владимировны создать нужные условия жизни и та предпочитает жить в Казани одна. С довоенных времен завелось, что у Людмилы Николаевны никто из родных не гостил, не ночевал. Вот и теперь самые близкие люди не едут к ней в большую московскую квартиру. Письма она не написала, лишь порвала четыре листа бумаги.

Перед концом рабочего дня позвонил по телефону Виктор Павлович, сказал, что задержится в институте, — вечером приедут техники, которых он вызвал с военного завода.

— Новое что-нибудь есть? — спросила Людмила Николаевна.

— А, в этом смысле? — сказал он. — Нет, ничего нового.

Вечером Людмила Николаевна вновь перечла письмо матери, подошла к окну.

Светила луна, улица была пустынна. И снова она увидела Надю под руку с военным, — они шли по мостовой к дому. Потом Надя побежала, а парень в военной шинели стоял посреди пустынной мостовой, смотрел, смотрел. И Людмила Николаевна словно соединила в своем сердце все, что казалось несоединимым. Ее любовь к Виктору Павловичу, ее тревога за него и ее злоба против него. Толя, который ушел, не поцеловав девичьих губ, и лейтенант, стоявший на мостовой, — вот и Вера поднималась счастливая по лестнице своего сталинградского дома, и бесприютная Александра Владимировна…

И чувство жизни, бывшей единственной радостью человека и страшным горем его, наполнило ее душу.

57

У подъезда института Штрум столкнулся с Шишаковым, тот выходил из машины.

Шишаков, здороваясь, приподнял шляпу, не выказав желания задержаться и поговорить с Виктором Павловичем.

«Худо мне», — подумал Штрум.

Профессор Свечин во время обеда, сидя за соседним столиком, смотрел мимо него и не заговаривал с ним. Толстый Гуревич, идя из столовой, с особой сердечностью говорил сегодня со Штрумом, долго жал ему руку, но, когда дверь директорской приемной приоткрылась, Гуревич внезапно простился и быстро пошел по коридору.

В лаборатории Марков, с которым Штрум разговаривал о подготовке оборудования для предстоящих фотографирований ядерных частиц, поднял голову от тетрадки с записями, сказал:

— Виктор Павлович, мне рассказывали, что на бюро парткома шел очень жесткий разговор о вас. Ковченко вышил вам кошелечек, сказал: «Не хочет Штрум работать в нашем коллективе».

— Вышил так вышил, — сказал Штрум и почувствовал, как стало подергиваться у него веко.

Во время разговора с Марковым о ядерных фотографиях у Штрума возникло чувство, словно уже не он, а Марков заведует лабораторией. У Маркова был неторопливый хозяйский голос, дважды к нему подходил Ноздрин, задавал вопросы по поводу монтажа аппаратуры.

Но неожиданно лицо Маркова стало жалобным, просящим, и он тихо сказал Штруму:

— Виктор Павлович, пожалуйста, на меня не ссылайтесь, если будете говорить об этом заседании парткома, а то у меня будут неприятности: выдал партийную тайну.

— Ну что вы, — сказал Штрум.

Марков сказал:

— Все утрясется.

— Э, — сказал Штрум, — обойдутся и без меня. Экивоки вокруг оператора пси — собачий бред!

— Мне думается, что вы ошибаетесь, — сказал Марков. — Вот я вчера говорил с Кочкуровым, вы ведь знаете, он не витает в облаках. Он мне сказал: «В работе Штрума математика обгоняет физику, но, странное дело, она мне светит, сам не пойму почему».

Штрум понял, на что намекал Марков, — молодой Кочкуров был энтузиастом работ, связанных с воздействием медленных нейтронов на ядра тяжелых атомов, утверждал, что эти работы связаны с практическими перспективами.

— Кочкуровы ничего не решают, — проговорил Штрум. — Решают Бадьины, а Бадьин считает, что я должен каяться в том, что тащу физиков в талмудическую абстракцию.

Видимо, в лаборатории все уже знали о конфликте Штрума с начальством и о вчерашнем заседании партийного комитета. Анна Степановна смотрела на Штрума страдающими глазами.

Штруму хотелось поговорить с Соколовым, но Соколов с утра уехал в Академию, а потом позвонил по телефону, что задержится и вряд ли уж приедет в институт.

А Савостьянов был почему-то в отличном настроении, беспрерывно острил.

— Виктор Павлович, — сказал он, — почтенный Гуревич — ученый блестящий и выдающийся, — и при этом он провел ладонью по голове и животу, намекая на лысину и брюшко Гуревича.

Вечером, возвращаясь пешком из института, Штрум на Калужской неожиданно встретился с Марьей Ивановной.

Она первой окликнула его. На ней было пальто, которого Виктор Павлович не видел раньше, и он не сразу узнал ее.

— Удивительно, — сказал он, — каким образом вы оказались на Калужской?

Она несколько мгновений молчала, глядя на него. Потом, покачав головой, сказала:

— Это не случайность, я хотела вас встретить, поэтому я и оказалась на Калужской.

Он смутился, слегка развел руками.

На мгновение сердце упало, ему показалось, — она сейчас сообщит ему что-то очень страшное, предупредит об опасности.

— Виктор Павлович, — сказала она, — я хотела с вами поговорить. Петр Лаврентьевич мне рассказал обо всем.

— А, о моих замечательных успехах, — сказал Штрум.

Они пошли рядом, и могло показаться, что идут два незнакомых человека.

Штрума стесняло ее молчание, и, искоса поглядев на Марью Ивановну, он сказал:

— Людмила меня ругает за эту историю. Вы, верно, тоже хотите сердиться на меня.

— Нет, я не сержусь, — сказала она. — Я знаю, что заставило вас поступить таким образом.

Он быстро посмотрел на нее.

Она сказала:

— Вы думали о своей матери.

Он кивнул.

Потом она сказала:

— Петр Лаврентьевич не хотел вам говорить… ему рассказали, что против вас ополчились и дирекция и партийная организация, он слышал, что Бадьин сказал: «Это не просто истерика. Это политическая антисоветская истерика».

— Вот какая у меня истерика, — сказал Штрум. — А я ведь чувствовал: Петр Лаврентьевич не хочет мне рассказывать о том, что знает.

— Да, не хотел. И мне больно за него.

— Боится?

— Да, боится. И, кроме того, он считает, что вы принципиально не правы.

Она негромко сказала:

— Петр Лаврентьевич хороший, он очень много пережил.

— Да-да, — сказал Штрум, — это и больно: такой высокий, смелый ученый и такая несмелая душа.

— Он очень много пережил, — повторила Марья Ивановна.

— И все же, — сказал Штрум, — не вы, а он должен был мне сказать об этом.

Он взял ее под руку.

— Слушайте, Марья Ивановна, — сказал он, — скажите мне, что там с Мадьяровым? Я никак не пойму, — что там произошло?