арпанной двери продмага. Особенно сердили Новикова встречные военные, почти у каждого в руках был чемоданчик, сверточек. «Собрать их всех, сукиных сынов, да эшелоном на фронт», — подумал он.
Неужели он сегодня увидит ее? Он шел по улице и думал о ней. Женя, алло!
Встреча с генералом Рютиным в кабинете командующего округом была недолгой. Едва начался разговор, генерала вызвали по телефону из Генштаба, — предложили срочно вылететь в Москву.
Рютин извинился перед Новиковым и позвонил по городскому телефону.
— Маша, все изменилось. «Дуглас» уходит на рассвете, передай Анне Аристарховне. Картошку не успеем взять, мешки в совхозе… — бледное лицо его брезгливо и страдальчески наморщилось, и, видимо, перебивая поток слов, шедший к нему по проводу, он сказал: — Что ж, прикажешь доложить Ставке, что из-за недошитого дамского пальто я не смогу лететь?
Генерал положил трубку и сказал Новикову:
— Товарищ полковник, вы считаете, что ходовая часть машины удовлетворяет требованиям, которые мы выдвинули перед конструкторами?
Новикова тяготил этот разговор. За месяцы, проведенные в корпусе, он научился точно определять людей, вернее, их деловой вес. Мгновенно и безошибочно взвешивал он силу тех уполномоченных, руководителей комиссий, представителей, инспекторов и инструкторов, которые являлись к нему в корпус.
Он знал значение негромких слов: «Товарищ Маленков велел передать вам…» — и знал, что есть люди в орденах и генеральских погонах, красноречивые и шумные, бессильные получить тонну солярки, назначить кладовщика и снять с работы писаря.
Рютин действовал не на главном этаже государственной громады. Он работал на статистику, представительство, на общее освещение, и Новиков, разговаривая с ним, стал поглядывать на часы.
Генерал закрыл большой блокнот.
— К сожалению, товарищ полковник, время, вылетаю на рассвете в Генштаб. Беда прямо, хоть в Москву вас вызывай.
— Да, товарищ генерал-лейтенант, действительно, хоть в Москву, вместе с танками, которыми я командую, — холодно сказал Новиков.
Они простились. Рютин просил передать привет генералу Неудобнову, с которым они вместе служили когда-то. Новиков шел по зеленой дорожке в обширном кабинете и слышал, как Рютин сказал в телефон:
— Соедините меня с начальником совхоза номер один.
«Картошку свою выручает», — подумал Новиков.
Он пошел к Евгении Николаевне. Душной летней ночью он подошел к ее сталинградскому дому, пришел из степи, охваченной дымом и пылью отступления. И вот он снова шел к ее дому, и, казалось, бездна лежала между тем и этим человеком, а шел он такой же, он же, один и тот же человек.
«Будешь моею, — подумал он. — Будешь моею».
3
Это был старинной постройки двухэтажный дом, из тех, не поспевающих за временами года толстостенных, упрямых домов, которые летом хранят прохладную сырость, а в осенние холода не расстаются с душным и пыльным теплом.
Он позвонил, и на него из открывшейся двери пахнуло духотой, и в коридоре, заставленном продавленными корзинами и сундуками, он увидел Евгению Николаевну… Он видел ее, не видя ни белого платочка на ее волосах, ни черного платья, ни ее глаз и лица, ни ее рук и плеч… Он словно не глазами увидел ее, а незрячим сердцем. А она ахнула и не подалась немного назад, как обычно делают пораженные неожиданностью люди.
Он поздоровался, и что-то она ему ответила.
Он шагнул к ней, закрыл глаза, чувствовал и счастье жизни, и готовность вот тут же, сейчас умереть, и тепло ее касалось его.
И для того, чтобы переживать чувство, которого он раньше не знал, — счастье, оказалось, не нужно было ни зрения, ни мыслей, ни слов.
Она спросила его о чем-то, и он ответил, идя следом за ней по темному коридору и держа ее за руку, словно мальчик, боящийся остаться один в толпе.
«Очень широкий коридор, — подумал он. — Тут КВ пройти может».
Они вошли в комнату с окном, выходящим на глухую стену соседнего дома.
У стен стояли две кровати — одна с мятой, плоской подушкой, застеленная серым одеялом, вторая под белым кружевным покрывалом, с белыми, взбитыми подушечками. Над беленькой кроватью висели открытки с новогодними и пасхальными красавцами в смокингах, цыплятами, выходящими из яичных скорлуп.
На углу стола, заваленного свернутыми в трубку листами ватманской бумаги, лежал кусок хлеба, вялая половина луковицы, стояла бутылка с постным маслом.
— Женя… — сказал он.
Взгляд ее, обычно насмешливый, наблюдающий, был особый, странный. Она сказала:
— Вы голодны, вы с дороги?
Она, видимо, хотела разрушить, разбить то новое, что уже возникло и что уже нельзя было разбить. Какой-то стал он иной, не такой, каким был, человек, получивший власть над сотнями людей, над угрюмыми машинами войны, с жалобными глазами несчастного парнишки. И от этого несоответствия она терялась, хотелось испытывать к нему снисходительное чувство, даже жалость, и не думать о его силе. Ее счастьем была свобода. Но свобода уходила от нее, и она была счастлива.
Вдруг он сказал:
— Да что же, неужели непонятно! — И снова он перестал слышать свои и ее слова. И снова возникло в его душе ощущение счастья и связанное с ним чувство, — хоть сейчас умереть. Она его обняла за шею, и ее волосы, точно теплая вода, коснулись его лба, щек, и в полумраке этих темных, рассыпавшихся волос он увидел ее глаза.
Ее шепот заглушил войну, скрежет танков…
Вечером они пили кипяток, ели хлеб, и Женя сказала:
— Отвык начальник от черного хлеба.
Она принесла выставленную за окно кастрюлю гречневой каши, — крупные, заледеневшие зерна гречи стали фиолетовыми и синими. На них выступил холодный пот.
— Как персидская сирень, — сказала Женя.
Новиков попробовал персидской сирени, подумал: «Жуткое дело!»
— Отвык начальник, — снова сказала она, и он подумал: «Хорошо, что не послушался Гетманова, не привез продукты».
Он сказал:
— Когда началась война, я был под Брестом в одном авиаполку. Летчики кинулись на аэродром, и я слышал, какая-то полька вскрикнула: «Кто это?», а мальчишка полячонок ответил ей: «Это русский жолнеж», — и я особенно почувствовал: русский, русский я… Ведь, понимаешь, всю жизнь знаю, что не турок, а здесь душа загудела: русский я, я русский. По правде говоря, нас в другом духе воспитывали перед войной… Сегодня, именно сейчас, лучший мой день, — вот смотрю на тебя и снова, как тогда, — русское горе, русское счастье… Вот такое, хотел тебе сказать… — Он спросил: — Чему ты?
Мелькнула перед ней взлохмаченная голова Крымова. Боже, неужели она навеки рассталась с ним? Именно в эти счастливые минуты ей показалась невыносимой вечная разлука с ним.
На мгновение показалось, вот-вот она соединит этот сегодняшний день, слова сегодняшнего человека, целовавшего ее, с тем ушедшим временем, вдруг поймет тайный ход своей жизни и увидит то, что не дано увидеть, — глубину своего собственного сердца, ту, где решается судьба.
— Эта комната, — сказала Женя, — принадлежит немке, она меня приютила. Это ее ангельская белая кроватка. Более безобидного, беспомощного человека я не видела в жизни… Странно ведь вот так, во время войны с немцами, я уверена, — она самый добрый человек в этом городе. Странно, да?
— Она скоро придет? — спросил он.
— Нет, с ней война кончена, ее выслали.
— Ну и слава Богу, — сказал Новиков.
Ей хотелось сказать ему о своей жалости к Крымову, брошенному ею, ему некому писать письма, не к кому стремиться, ему осталась тоска, безнадежная тоска, одиночество.
И к этому примешивалось желание рассказать о Лимонове, о Шарогородском, о новом, любопытном, непонятном, что связывалось с этими людьми. И хотелось рассказать о том, как в детстве Женни Генриховна записывала смешные слова, которые произносили маленькие Шапошниковы, и что тетрадки с этими записями лежат на столе, их можно почитать. Хотелось рассказать об истории с пропиской и о начальнике паспортного стола. Но в ней не было еще доверия к нему, она стеснялась его. Нужно ли ему то, что она скажет?
И удивительно… Словно наново она переживала свой разрыв с Крымовым. Ей всегда в глубине души казалось, что можно будет исправить, вернуть прошлое. Это успокаивало ее. И сейчас, когда она ощутила подхватившую ее силу, пришла мучительная тревога, — неужели это навеки, неужели то непоправимо? Бедный, бедный Николай Григорьевич. За что ему столько страданий?
— Что ж это будет? — сказала она.
— Евгения Николаевна Новикова, — проговорил он.
Она стала смеяться, всматриваться в его лицо.
— Чужой, ведь совершенно чужой. Собственно, кто ты?
— Этого я не знаю. А вот ты — Новикова Евгения Николаевна.
Она уже не была над жизнью. Она наливала ему в чашку кипятку, она спрашивала:
— Еще хлеба?
Вдруг она сказала:
— Если с Крымовым что-нибудь случится, его искалечат или посадят, я вернусь к нему. Имей это в виду.
— А за что его сажать? — хмуро спросил он.
— Ну, мало ли что, старый коминтерновец, его ведь Троцкий знал, сказал, прочтя одну его статью: «Мраморно!».
— Попробуй, вернись, он тебя погонит.
— Не беспокойся. Это уж мое дело.
Он сказал ей, что после войны она станет хозяйкой в большом доме, и дом будет красивый, и при доме будет сад.
Неужели это навсегда, на всю жизнь?
Ей почему-то хотелось, чтобы Новиков ясно понимал, что Крымов умный, талантливый, что она привязана к Крымову, да чего там — любит его. Она не хотела, чтобы он ревновал ее к Крымову, но она, сама того не понимая, все делала, чтобы вызвать его ревность. Но она рассказала именно ему, единственному, то, что ей, единственной, рассказал когда-то Крымов, — о словах Троцкого. «Знай об этом случае в свое время еще кто-либо, вряд ли Крымов уцелел бы в 1937 году». Ее чувство к Новикову требовало высшего доверия, и она доверила ему судьбу человека, обиженного ею.
Голова ее была полна мыслей, она думала о будущем, о сегодняшнем дне, о прошедшем, она млела, радовалась, стыдилась, тревожилась, тосковала, ужасалась. Мать, сестры, племянники, Вера, десятки людей связывались с изменением, произошедшим в ее жизни. Как бы Новиков говорил с Лимоновым, слушал разговоры о поэзии и живописи. Он не стыдный, хотя и не знает Шагала и Матисса… Сильный, сильный, сильный. Она и подчинилась. Вот кончится война. Неужели, неужели она никогда больше не увидит Николая. Боже, Боже, что она наделала. Не надо думать об этом сейчас. Ведь неизвестно, что еще будет, как все сложится.