легкий.
До позднего вечера Людмила Николаевна занималась хозяйственными делами. Она обмотала щетку тряпкой и обтерла пыль с потолков и стен. Она обмыла от пыли люстру, вынесла на черный ход засохшие цветы, собрала множество хлама, старых бумаг, тряпок, и ропщущая Надя три раза выносила ведра на помойку.
Людмила Николаевна перемыла кухонную и столовую посуду, и Виктор Павлович вытирал под ее руководством тарелки, вилки и ножи, чайную посуду она не доверила ему. Она затеяла стирку в ванной комнате, перетапливала на плите масло, перебирала привезенную из Казани картошку.
Штрум позвонил по телефону Соколову, подошла Марья Ивановна и сказала:
— Я уложила Петра Лаврентьевича спать, он устал с дороги, но, если что-нибудь срочное, я разбужу.
— Нет-нет, я хотел потрепаться без дела, — сказал Штрум.
— Я так счастлива, — сказала Марья Ивановна. — Мне все время плакать хочется.
— Приходите к нам, — сказал Штрум. — Как у вас, вечер свободен?
— Да что вы, сегодня невозможно, — смеясь сказала Марья Ивановна. — Столько дел и у Людмилы Николаевны, и у меня.
Она спросила о лимите на электричество, о водопроводе, и он неожиданно грубо сказал:
— Я сейчас позову Людмилу, она продолжит беседу о водопроводе, — он тут же добавил подчеркнуто шутливо: — Жаль, жаль, что не придете, а то бы мы почитали поэму Флобера «Макс и Мориц».
Но она не ответила на шутку, проговорила:
— Я попозже позвоню. Если у меня столько хлопот в одной комнате, то сколько их у Людмилы Николаевны.
Штрум понял, что она обижена его грубым тоном. И вдруг ему захотелось в Казань. До чего странно все же устроен человек.
Штрум позвонил Постоевым, но у них оказался выключен телефон.
Он позвонил доктору физических наук Гуревичу, и ему сказали соседи, что Гуревич уехал к сестре в Сокольники.
Он позвонил Чепыжину, но к телефону никто не подошел.
Вдруг позвонил телефон, мальчишеский голос попросил Надю, но Надя в это время совершала рейс с мусорным ведром.
— Кто ее спрашивает? — строго спросил Штрум.
— Это неважно, один знакомый.
— Витя, хватит болтать по телефону, помоги мне отодвинуть шкаф, — позвала Людмила Николаевна.
— Да с кем я болтаю, я никому в Москве не нужен, — сказал Штрум. — Хоть бы поесть что-нибудь дала мне. Соколов уж нажрался и спит.
Казалось, что Людмила внесла в дом еще больший беспорядок, — повсюду лежали груды белья, вынутая из шкафов посуда стояла на полу; кастрюли, корыта, мешки мешали ходить по комнатам и по коридору.
Штрум думал, что Людмила не будет первое время входить в комнату Толи, но он ошибся.
С озабоченными глазами и раскрасневшимся лицом она говорила:
— Витя, Виктор, поставь в Толину комнату, на книжный Шкаф, китайскую вазу, я вымыла ее.
Вновь позвонил телефон, и он слышал, как Надя сказала:
— Здравствуй, да я никуда не ходила, мама погнала с мусорным ведром.
А Людмила Николаевна торопила его:
— Витя, помоги же мне, не спи, ведь столько еще дела.
Какой могучий инстинкт живет в душе женщины, как силен и как прост этот инстинкт.
К вечеру беспорядок был побежден, в комнатах потеплело, привычный довоенный вид стал проступать в них.
Ужинали на кухне. Людмила Николаевна напекла коржей, нажарила пшенных котлет из сваренной днем каши.
— Кто это звонил тебе? — спросил Штрум у Нади.
— Да мальчишка, — ответила Надя и рассмеялась, — он уже четвертый день звонит, наконец дозвонился.
— Ты что ж, переписку с ним вела? Предупредила заранее о приезде? — спросила Людмила Николаевна.
Надя раздраженно поморщилась, повела плечом.
— А мне хоть бы собака позвонила, — сказал Штрум.
Ночью Виктор Павлович проснулся. Людмила в рубахе стояла перед открытой дверью Толиной комнаты и говорила:
— Вот видишь, Толенька, я все успела, прибрала, и в твоей комнате, словно не было войны, мальчик мой хороший…
26
В одном из залов Академии наук собрались приехавшие из эвакуации ученые.
Все эти старые и молодые люди, бледные, лысые, с большими глазами и с пронзительными маленькими глазами, с широкими и узкими лбами, собравшись вместе, ощутили высшую поэзию, когда-либо существовавшую в жизни, — поэзию прозы. Сырые простыни и сырые страницы пролежавших в нетопленых комнатах книг, лекции, читанные в пальто с поднятыми воротниками, формулы, записанные красными, мерзнущими пальцами, московский винегрет, построенный из осклизлой картошки и рваных листьев капусты, толкотня за талончиками, нудные мысли о списках на соленую рыбу и дополнительное постное масло, — все вдруг отступило. Знакомые, встречаясь, шумно здоровались.
Штрум увидел Чепыжина рядом с академиком Шишаковым.
— Дмитрий Петрович! Дмитрий Петрович! — повторил Штрум, глядя на милое ему лицо. Чепыжин обнял его.
— Пишут вам ваши ребята с фронта? — спросил Штрум.
— Здоровы, пишут, пишут.
И по тому, как нахмурился, а не улыбнулся Чепыжин, Штрум понял, что он уже знает о смерти Толи.
— Виктор Павлович, — сказал он, — передайте жене вашей мой низкий поклон, до земли поклон. И мой, и Надежды Федоровны.
Сразу же Чепыжин сказал:
— Читал вашу работу, интересно, очень значительная, значительней, чем кажется. Понимаете, интересней, чем мы сейчас можем себе представить.
И он поцеловал Штрума в лоб.
— Да что там, пустое, пустое, — сказал Штрум, смутился и стал счастлив. Когда он шел на собрание, его волновали суетные мысли: кто читал его работу, что скажут о ней? А вдруг никто не читал ее?
И сразу же после слов Чепыжина его охватила уверенность, — только о нем, только о его работе и будет здесь сегодня разговор.
Шишаков стоял рядом, а Штруму хотелось сказать Чепыжину о многом, чего не скажешь при постороннем, особенно при Шишакове.
Глядя на Шишакова, Штрум обычно вспоминал шутливые слова Глеба Успенского: «Пирамидальный буйвол!»
Квадратное, с большим количеством мяса, лицо Шишакова, надменный мясистый рот, мясистые пальцы с полированными ногтями, серебристо-серый литой и плотный ежик, всегда отлично сшитые костюмы — все это подавляло Штрума. Он, встречая Шишакова, каждый раз ловил себя на мысли: «Узнает?», «Поздоровается?» — и, сердясь на самого себя, радовался, когда Шишаков медленно произносил мясистыми губами казавшиеся тоже говяжьими, мясистыми слова.
— Надменный бык! — говорил Соколову Штрум, когда речь заходила о Шишакове. — Я перед ним робею, как местечковый еврей перед кавалерийским полковником.
— А ведь подумать, — говорил Соколов, — знаменит он тем, что не познаша позитрона при проявлении фотографий. Известно каждому аспиранту — ошибка академика Шишакова.
Соколов очень редко говорил плохо о людях, — то ли из осторожности, то ли из религиозного чувства, запрещавшего осуждать ближних. Но Шишаков безудержно раздражал Соколова, и Петр Лаврентьевич его часто поругивал и высмеивал, не мог сдержаться.
Заговорили о войне.
— Остановили немца на Волге, — сказал Чепыжин. — Вот она, волжская сила. Живая вода, живая сила.
— Сталинград, Сталинград, — сказал Шишаков, — в нем слились и триумф нашей стратегии, и стойкость нашего народа.
— А вы, Алексей Алексеевич, знакомы с последней работой Виктора Павловича? — спросил вдруг Чепыжин.
— Слышал, конечно, но не читал еще.
На лице Шишакова не видно было, что именно он слышал о работе Штрума.
Штрум посмотрел Чепыжину в глаза долгим взглядом — пусть его старый друг и учитель видит все, что пережил Штрум, пусть узнает о его потерях, сомнениях. Но и глаза Штрума увидели печаль, и тяжелые мысли, и старческую усталость Чепыжина.
Подошел Соколов, и, пока Чепыжин пожимал ему руку, академик Шишаков небрежно скользнул глазами по старенькому пиджаку Петра Лаврентьевича. А когда подошел Постоев, Шишаков радостно улыбнулся всем мясом своего большого лица, сказал:
— Здравствуй, здравствуй, дорогой мой, вот уж кого я рад видеть.
Они заговорили о здоровье, женах, детях, дачах, — большие, великолепные богатыри.
Штрум негромко спросил Соколова:
— Как устроились, дома тепло?
— Пока не лучше, чем в Казани. Маша очень просила вам кланяться. Вероятно, завтра днем к вам зайдет.
— Вот чудесно, — сказал Штрум, — мы уж соскучились, привыкли в Казани встречаться каждый день.
— Да уж, каждый день, — сказал Соколов. — По-моему, Маша к вам по три раза в день заходила. Я уж предлагал ей к вам перебраться.
Штрум рассмеялся и подумал, что смех его не совсем естественен. В зал вошел академик математик Леонтьев, носатый, с большим бритым черепом и с огромными очками в желтой оправе. Когда-то они, живя в Гаспре, поехали в Ялту, выпили много вина в магазинчике винторга, пришли в гаспринскую столовую с пением неприличной песни, переполошив персонал, насмешив всех отдыхающих. Увидя Штрума, Леонтьев заулыбался. Виктор Павлович слегка потупился, ожидая, что Леонтьев заговорит о его работе.
Но Леонтьев, видимо, вспомнил о гаспринских приключениях, замахал рукой, крикнул:
— Ну как, Виктор Павлович, споем?
Вошел темноволосый молодой человек в черном костюме, и Штрум заметил, что академик Шишаков тотчас поклонился ему.
К молодому человеку подошел Суслаков, ведавший важными, но непонятными делами при президиуме, — известно было, что с его помощью легче, чем с помощью президента, можно было перевести доктора наук из Алма-Аты в Казань, получить квартиру. Это был человек с усталым лицом, из тех, что работают по ночам, с мятыми, из серого теста щеками, человек, который всем и всегда был нужен.
Все привыкли к тому, что Суслаков на заседаниях курил «Пальмиру», а академики табак и махорку и что, выходя из подъезда Академии, не ему говорили знаменитые люди: «Давайте подвезу», а он, подходя к своему ЗИСу, говорил знаменитым людям: «Давайте подвезу».
Теперь Штрум, наблюдая за разговором Суслакова с темноволосым молодым человеком, видел, что тот ничего не просил у Суслакова, — как бы грациозно ни была выражена просьба, всегда можно угадать, кто просит и у кого просят. Наоборот, молодой человек не прочь был поскорей закончить разговор с Суслаковым. Молодой человек с подчеркнутой почтительностью поклонился Чепыжину, но в этой почтительности мелькнула неуловимая, но все же как-то и уловимая небрежность.