Жизнь и судьба Василия Гроссмана • Прощание — страница 57 из 58

— Ведь был договор, — сказал Василий Семенович.

Что же такое договор? Это исконно честное и правдивое в своих основах слово. Но для правдивых людей.

А год начался для Гроссмана счастливо: ведь он завершил десятилетний свой труд. И во многих газетах и тонких журналах появилось имя Гроссмана.

2 апреля 1960 года «Литературная газета» печатает почти целую страницу: «Сегодня мы печатаем одну из начальных глав романа „Жизнь и судьба“».

В эти же месяцы — апрель-май — он, вероятно, отнес роман в этот журнал.

Он рассказывал, что там долго и мрачно читали сами, ничего ему не говоря. Потом стали ходить, носить. Переправили роман Д. А. Поликарпову со своими пояснениями. Об этом я узнала подробнее потом. Есть свидетельство одного из авторов «Нового мира»: он оказался случайно в кабинете Поликарпова, тот в ярости поносил роман Гроссмана, и автор наш вступил с ним в ожесточенный спор. Так принималось решение на поликарповско-сусловских этажах.

Автором этим, случайно попавшим в кабинет Поликарпова, был Виктор Некрасов. Он и рассказал об этом и о том, что Поликарпов начал разговор с ним примерно так:

«Не успели доехать до Москвы, как сразу же побежали к Гроссману — выражать сочувствие».

И тогда возникло это — «изъять», или, по-другому, «извлечь», оба эти слова я слышала тогда.

Так из «Знамени» потянулась цепь.

— Количество экземпляров назвала машинистка, — сказал Василий Семенович.

В квартире на Беговой был взят экземпляр романа, в его комнате на Ломоносовском проспекте — один экземпляр, в «Новом мире» — другой. О «Знамени» говорить не надо. Все собрали, подобрали и увезли. До единой бумажки.

Операция по «извлечению» состоялась в один из дней февраля 1961 года.

Я хотела бы еще раз повторить его фразу:

— Ночью меня возили на допрос… Скажите, я никого не предал?

И последние слова о романе:

— Хотелось бы подержать его в руках…

Через несколько минут:

— Хотелось бы снова его прочитать…

Конечно, журнал «Знамя» — для Гроссмана губительный шаг. Но он свидетельствует о чистоте его замыслов и помыслов, о том, что (я это видела потом сама) он вполне искренне не видел так причудливо называемой в нашей литературном обиходе «непроходимости» своих произведений. При том, что блистательный его ум — в каждой строчке, написанной им, в каждом слове, сказанном им. Ведь и к Твардовскому (я уже говорила) он обратился, чтобы понять, что же могло переполошить «Знамя». Почему они молчат? Может ли писатель «замыслить антисоветский роман» по договору с Кожевниковым? Да у подлинных писателей и не бывает таких «замыслов».

Он писал этот роман с подъемом и с надеждой — писал, чтобы написать.

Думая над всем этим в течение лет, я хотела бы добавить, что слышала тогда от одного «влиятельного» лица — «нельзя, чтобы повторилась история с романом Пастернака…»

Следует напомнить, что травля Пастернака по поводу Нобелевской премии началась с конца октября 1958 года и продолжалась весь 1959 год, а сам Пастернак умер в мае 1960 года, когда его имя, роман и похороны были в центре мирового внимания.

Именно в это время, в эти буквально месяцы начала 60-го года, на фоне этих громких событий Василий Семенович Гроссман отнес свой роман в журнал «Знамя».

И решили: «чтобы не повторилась»…

Так родилось на свет это дикое словосочетание — «изъятый роман», особенно противоестественное и невыносимое для того, кто хорошо знает, что значит для писателя и вообще для всей жизни грохот наших типографских машин, выпускающих пахнущие свежей краской журналы живых, думающих и всегда страдающих за людей писателей. Именно живых… Это я знаю точно, из всего опыта собственной профессиональной жизни.


«Изъятый роман» наложил на честную жизнь Гроссмана свою жестокую печать и поставил его в поле зрения многих «прожекторов». И не было никакой мнительности, а было большое мужество, когда он понимал, что за ним следят, отдавал себе отчет, что он окружен. И в этой больнице, в этой палате, с этими снующими мимо его комнаты типами, нагло влетающими в палату сестрами. И его мучила ответственность — что он подвел, что он подвел.

Это слово «подвел» сейчас невыносимо вспоминать.

В последние годы жизни он выстроил себе однокомнатную кооперативную квартиру — в районе Аэропорта (в одном из его писательских корпусов). Чтобы работать в уединении и встречаться с теми, с кем он хотел встречаться в эти годы. Но когда дом был готов, какой-то строитель сказал ему, что в стенку его квартиры вмонтирован подслушивающий аппарат. Какие тайны, господи, какие тайны надо было узнать, чтобы мучить такого человека?

Нет, он не подвел ни в чем и никогда. Такие люди не подводят. Но было страшно, когда я поздно, в вечерние часы, уходила из этой больницы. Страшно за него, за жизнь, за себя. И это был даже не страх, а какая-то эмоционально неосознанная волна, в которую я погружалась, когда захлопывалась дверь и я выходила на крыльцо в полную ночную темноту двора, с темными корпусами вокруг. Я была одна среди этих огромных темных домов. Особенно отчетливо я ощутила это, когда кончились длинные, сказочные, летние дни… В какой-то придавленности я бежала по густым, заросшим деревьями аллеям и тропинкам огромной, безлюдной в этот час территории Градских больниц. Потом шла пешком по старой Калужской улице до Садового кольца, где на улице Чайковского стоял мой старый дом. А когда наступал день «дежурств» (Ольга Михайловна приходила утром и сидела до обеда, а потом начинались «дежурства»: мое время от пяти часов вечера до момента, как он засыпал), когда наступал этот день, не было тоски, а был даже подъем, что я снова его увижу. И по дороге я думала, как бы найти самое интересное, забавное, человечное — ему рассказать.

В те годы я слышала и такие слова:

— Как это Гроссман не смог сберечь свой роман?

И долгие годы даже близким людям не отвечала на этот вопрос. Но в больнице узнала от него то, что не могла не узнать, — что спас он «изъятый» роман… Как брел через всю Москву и ночью забросил его на шкаф в одну из комнат одной из коммунальных квартир. Ведь он был мужественным, умным и сильным человеком. А на войне и рядовые и генералы видели, как отважно вел он себя на передовой.

Сначала я хранила все это так глубоко в памяти, что боялась доверить бумаге даже слово одно. Ведь так страшна ответственность в хранении такой тайны… Потом стала что-то записывать, но иногда, чуть-чуть.

А сейчас скажу подробнее, но тоже не все. Чтобы легче было понять меня, отвлекусь на минутку в сторону.

Была у нас с ним такая форма разговора, связанная с тем, что я работала в редакции, каждый день читала разные рукописи и иногда рассказывала ему об этом. Но иногда мы меняли факты, названия, эпизоды.

Так, например, в больнице он дал мне (молча) «Все течет», и я (тоже молча) вложила ее в свою «авоську». Все годы, что я работала в редакции, я носила рукописи в прозрачной «авоське». И Солженицына, и всякую муру — «авоська» была одна. И «авоська» не подвела.

Когда я принесла назад «Все течет», то села с рукописью рядом. И сказала, что прислали ее по почте из какой-то провинции… Что я от нее в восторг пришла… Он улыбнулся довольно и стал спрашивать, что же этому автору, по-моему, удалось. А я повторяла, какой этот автор молодец и как ему все удалось… Ведь я знала, что я «четвертый читатель», и понимала, что я — последний читатель, и хотелось вознаградить его за всех других читателей.

И вот именно этим способом — по слову, по фразе, по цитате (особенно важна была роль цитат) он постепенно рассказал, что спас свой роман. Рассказывал будто о другом человеке, а руку клал себе на шею.

И мне запомнилось так резко — будто вижу его в его демисезонном пальто и шарфе, как идет он, чуть согнувшись под тяжестью романа (хотя ходил он очень прямо), и входит в узенькую комнатенку коммунальной квартиры, где у входа стоит старый шкаф.

И я хотела бы сказать о женщине, которая тут жила. Я с ней встретилась в больнице. Василий Семенович познакомил нас. Он назвал ее Лёля.

А на другой день, показывая на то место, где она сидела, он жестами и словами пояснил, что роман у нее. А когда она пришла еще раз, Василий Семенович дал ей знать, что я тоже об этом знаю.

И все эти длинные годы, после катастрофы, роман сберегала она.

И я хочу сказать отчетливо и ясно о том, что сложилось из всех разговоров с ним. Что эту лежащую на шкафу рукопись он называл своим романом. Именно этот экземпляр. Что он сам запутывал следователей при обыске своими поездками в их машине за экземплярами. И что таким путем авторский экземпляр удалось ему спасти.

Так обстояло дело к сентябрю 1964 года — к концу его жизни. В самые последние дни Ольга Михайловна вызвала меня на улицу и сказала, что Василий Семенович хочет, чтобы я знала о судьбе романа. И передала последнюю его волю: чтобы роман хранился у старого его друга Вени, имеющего свой дом в одном из подмосковных городков. И Вячеслав Иванович Лобода забрал рукопись из первого хранилища — коммунальной квартиры.

Их роль в спасении романа огромна. Кроме них, никто из близких ничего не знал.


Были часы и даже дни, когда ему становилось чуть лучше, а потом все хуже, хуже и хуже.

Даже очки уже были тяжелы, появились от них кровавые следы на висках. Но он снимать их не хотел, считал, что без очков он «не в форме». Когда я пришла один раз и в эту минуту он был без очков, то сейчас же потребовал их.

— Ко мне пришла гостья, — сказал Василий Семенович. — Я должен приодеться.

А накануне смерти сказал, протягивая руку:

— Очки!

А когда я переспросила (он теперь уже говорил не всегда внятно), сказал:

— Дайте мои очечки…

После его смерти меня спрашивали очень часто: неужели даже такой человек, как Гроссман, не понимал, чем болен, не понимал, что умирает.

И как было объяснить, не огрубляя его образ, что он все понимал, знал и называл своими словами.

Сколько раз он повторял строчки: