Жизнь и судьба: Воспоминания — страница 112 из 123

добрые лица, какие глаза, полные жизни. И нет уже ни Михаила Федотовича, ни Алексея Федоровича, ни Александра Георгиевича. Да простят они меня, если я в чем-то перед ними провинилась. Никого и ничего не вернешь. Грустно.

А ведь Алексей Федорович любил посмеиваться над снисходительностью Михаила Федотовича, часто совсем ненужной при защите диссертаций. Не раз он говорил: «Ну что ты, Миша, какую-то дрянь допускаешь до защиты?» Тот смущаясь и как-то по-детски виновато отвечал: «Алексей Федорович, но ведь бывают разные отметки — и отлично, и хорошо, и посредственно. Ну, прошел на тройку, как отказать?» Алексей Федорович был неумолим и нападал на беззащитного Мишу, бранил за либерализм.

Сам же Михаил Федотович прошел трудную жизненную школу, и его никто не гладил по головке и не делал снисхождения. Ум незаурядный, большая внутренняя выдержка, преданность науке, но вместе с тем какая-то незащищенность, тихость, мягкость, которой многие умели пользоваться.

Помню, как, даря в очередной раз (не зная, что в последний) летние фотографии, Михаил Федотович наивно сказал мне: «Аза, ведь все это я делаю для вечности». Я поблагодарила нашего фотолетописца, но про себя подумала, что для вечности требуется нечто совсем иное. Бедный, хороший Михаил Федотович! Он скончался за год до Алексея Федоровича и всего-то годов семидесяти двух, в том самом августе, на исходе лета, когда обычно приезжал к нам на дачу вместе с В. В. Соколовым.

В моем представлении оба друга неразлучны. Но если Миша занят на даче своей аппаратурой, то Вася обсуждает с Алексеем Федоровичем издательские дела. Он с 1960-х годов, лет двадцать, руководит изданием философской классики (в серии «Памятники философской мысли»), известной как «Философское наследие» (издательство «Мысль»), где в 2001 году, наконец, прекрасно опубликовали лосевскую «Диалектику мифа». Удостоился Алексей Федорович, классиком признали. Вопросы издательские самые насущные. Но Василий Васильевич сведущ в подробнейшей картине философской Москвы (и не только Москвы), всех хитросплетениях, соперничествах, движениях академических и околоакадемических. У него память потрясающая. В ИФЛИ поступил сначала на исторический факультет, а потом уже на философский. Помнит даты рождений, смертей, выхода книг, происшествий давних и близких. Настоящая живая летопись. Я и сейчас, когда что-то надо уточнить, звоню дорогому Васе, и он безошибочно разъясняет мои недоумения.

Замечательна сама судьба этого деревенского паренька (как, между прочим, и Миши Овсянникова, и Саши Спиркина, — все из деревень, ближних и дальних, все сами ковали свою будущность, и какая энергия, какая сила в этих простых русских людях, достигших больших интеллектуальных высот).

Помню замечательный рассказ Василия Васильевича — вот уж наивность юного ифлийца, просто невероятная. Вел дневник (это в наше-то страшное время, конец 1930-х!). В дневнике размышлял о договоре о дружбе между Германией и СССР (1939 год). Осуждал Англию, Францию, Америку как агрессоров, да заодно раскритиковал В. М. Молотова, произнесшего речь и подписавшего пакт вместе с Риббентропом. Дневник наш конспиратор спрятал в ящик тумбочки, а когда переезжали из общежития на Усачевке в общежитие Стромынки, то в ящик заглянуть забыл. Но кто-то заглянул, дневник прочитал и, как положено бдительному комсомольцу, сразу — донос. Вася учился сначала на истфаке (окончил три курса), потом перешел на философское отделение, но студентов немного, все друг друга знали. Так бедного Соколова и вызвали в комитет ВЛКСМ для проработки, допросов, осуждений. Припаяли незадачливому комсомольцу двурушничество и критику действий партии и правительства в международной политике. Никаких оправданий не признавали, выгнали из комсомола с таким грозным основанием, что тянуло на статью 58 УК. Уже подготовили документы для дирекции — выгнать двурушника из ИФЛИ. Однако дело бюрократически тянулось до апреля 1941 года, а тут вскорости война, фронт.

Но самое пикантное — участвовал в этом разбое, да и возглавил его секретарь Комитета ВЛКСМ, приятель всеобщий и Васин — Семен, Сема Микулинский, неумолимый, жесткий (даже секретарь парткома Шелепин и тот был мягче и пожалел Васю Соколова).

Соколов отправился на фронт, а Микулинский повез студентов под Смоленск копать окопы. Сам попал в плен к немцам, а студентов забрали в ополчение. Однако Василий Соколов, участник больших боев под Москвой, вернулся с орденами в ИФЛИ и был восстановлен в правах, но дальше профессора и доктора наук, работая всю жизнь в Московском университете, не пошел. Семен Микулинский вернулся в Москву тоже, но только из плена вражеского, и (вот чудеса!) сделал большую карьеру: член-корреспондент Академии наук, директор академического Института естествознания и техники (1974–1986) — это когда Б. М. Кедров ушел директором в Институт философии. Да, вот вам и товарищ, свой в доску. Бдительность прежде всего! А вам подавай дружбу, товарищество — давно устарело.

Василий Васильевич к тому же не только путешественник по фактам истории и биографическим подробностям. Он и Юрий Мельвиль — заядлые путешественники по речным просторам (сами гребут) и, как положено философам, делают это системно, избирая определенную стратегию, целевую направленность. Ведь Василий Васильевич человек бывалый, героически сражался в битве за Москву (не каждому философу дано), да и в Корее воевал, закален жизнью.

Алексей Федорович любит своих Мишу и Васю, бранит одного за мягкость, другого хвалит за понимание державинской оды «Бог», которую с пафосом читает нам на даче Вася.

Василий Васильевич — вечный работник, неустанно обращается к истории философии, от античности до великих немцев, тех, кого именовали когда-то при Советах идеалистами. Осмысливает по-своему — типология, система, а не просто перечень фактов. Вот и недавно подарил мне «Историческое введение в философию. История философии по эпохам и проблемам», но готовит второе расширенное издание и обещает подарок «в память незабвенного Алексея Федоровича». Получу обязательно. Верю.

Но уж если я заговорила о наших встречах на даче Спиркина, то как же, хотя бы для собственного удовольствия, не вспомнить это блаженное место. О, нас встречала целая симфония звуков, шелестов, ароматов — собаки радостно ластятся, повизгивают, обнимают, клены приветливо приглашают под свою сень — вот уже и качалка лосевская водружена рядом с грузом книг и рукописей на столике (не эстетика ли? или, может, символ?), и сосны выпрямились горделиво, и мохнатые лапы елей зовут к себе — наконец все вместе. А кусты сирени — лиловой и белой, а пунцовые заросли шиповника, а ветвистые объятия дикого винограда, и в местах укромных, потаенных мои верные незабудки в тихом болотце, за корявыми старыми яблонями, да еще в сказочном уголке притаилось гнездышко с крохотными яичками в крапинку (смотреть нельзя, но бросить взгляд не утерплю), и цветы, цветы. Как же без анюток бархатных, душистого табака или семейства роз (Александр Георгиевич высадил шестнадцать кустов), и красные бусинки бузины у скамейки на большой аллее, где, прогуливаясь, присаживается Алексей Федорович отдохнуть. А под кустами стрел лиловых и белых головок самое место для послеполуденного отдыха кого-либо из славного семейства котов, великих охотников наблюдать (а вдруг поймает) за полетом белок — и печальна участь зазевавшегося бельчонка.

Хороша жара в нашем счастливом уголке, да еще под журчанье и плеск водички (проложенные умело тонкие трубы бьют фонтанчиками). Да и в дождичек неплохо на раскинувшейся вдоль фасада открытой веранде, террасе, эспланаде или, как торжественно именуют его Спиркины, на портале, а Лосев — насмешливо — протоколе [375]. Сиди себе в кресле под крышей балкона (там на втором этаже святилище А. Г. с книгами, картинами, иконами, машинкой и тихой музыкой), да еще на всякий случай огромный черный зонт над головой и, как всегда, стол с книгами и рукописями. Если уж совсем холодно, то вот вам дверь в большую, всю в переплетах стекол веранду.

О, Господи, да ведь нет уже давно всех этих счастливых примет летнего нашего приюта, «спокойствия трудов и вдохновенья». Но память держит еще незабытые черты ушедших [376]. И среди всего этого роскошества деревьев, цветов, птичьего щебета звонкий голосок детский, наша маленькая племянница Леночка, существо крайне любопытное и веселое. Приехала с мамой, моей сестрой Миной Алибековной, когда ей исполнилось два года, и вместе с каждым летним приездом прибавлялись и ее годы. Алексей Федорович иной раз отмечал их постепенное, но неуклонное возрастание шутливыми добрыми стихами (то семь лет, а то и все десять)[377]. Маленькая храбро спрыгивает с портала в гущу кустов, где, о ужас, копошатся ползучие и для меня противные разного вида сороконожки. Но маленькие дети страха не ведают. Леночка и с собаками ладит (собак целое семейство, и в каждом поколении обязательно Малышка, да еще предерзкая). Наша маленькая гостья горюет, когда вдруг неожиданно исчезают крохотные щенятки, и бродит среди колючих кустиков, разыскивая пропавших, — тщетно. Дядя Ваня, добрый дядя Ваня, беспощадно всех попросту закопал под яблоней (крошки еще слепенькие), и бедная мать, Малышка, жалобно повизгивает, тоже ищет пропавших. Но тут откуда-то раздается призывное отчаянное мяуканье, и уже не до щенят. Один из дачных котов загнал нашу Дульсинею (Дусеньку попросту, прелестную голубую московскую кошечку) на вершину голой сосны. На помощь, на помощь! Кто спасет? Конечно, Майя Николаевна, тетя Майя, добрейшая покровительница всей живности, собак, кошек, белок, птиц. Уже тащат две длиннющие лестницы, соединяют их, и счастливая Леночка обнимает пушистого своего дружка. Дусенька однажды загуляла далеко от дачи и вернулась, когда мы давно уехали. Осенью пробралась в форточку в дом, едва живая, забралась под мою кровать и умерла. Рассказал мне Саша Спиркин, как ее нашли и похоронили под тенистым кленом. А загнал ее на сосну грозный кот Тохтамыш — кумир семейства Ольги Смыки и Саши, ее мужа, обитателей (по моей протекции) так называемого «Маленького домика» (с 1985 по 1992 год).