Жизнь и творчество Дмитрия Мережковского — страница 86 из 146

[166] Начальники в современной демократии тоже отрицаются по той причине, что они подчиняются закону: «Нет героев, — вопиет наш критик, — а есть начальники, такие же бесчисленные, равные перед законом и малые, как и их подчиненные; или же… один большой начальник… который, сильный „силою черни“, большинством голосов, преподносит ей идеал ее собственной пошлости — буржуазное, умеренное, безопасное „братство“, это разогретое вчерашнее блюдо». Далее описывается, как такой большой начальник, «Наполеон III — сын черни (?) — с нежностью любит чернь (это Наполеон-то III?!), свою мать, свою стихию». Героев г-н Мережковский уподобляет «хищникам небесным, орлам»: «…Когда слетает к людям божественный хищник — герой, то равенству и большинству голосов и добродетелям черни… смерть всему». Такие налеты на толпу «божественных хищников» г-н Мережковский называет «праздниками Истории», но с грустью признается, что такие праздники редки, и между ними «царит добродетельная буржуазная скука, демократические будни». Кесарь, венчанный Римом (т. е. закономерный начальник народа) не удовлетворяет г-на Мережковского: гораздо выше «Кесарь, венчанный Роком», вроде Наполеона I, которого г-н Мережковский считает образцом героя, «последним героическим воплощением дельфийского бога солнца и гордыни». Отсюда же симпатия молодого поэта «благородной мусульманской культуре, которой суждено дать миру сладострастную негу Альгамбры». Дело в том, что этой культуре дал начало Магомет, герой, «бич и гроза неверных, суетных и велеречивых, непокорившихся воле Единого». Гибелью окружен разгневанный пророк, хотя г-н Мережковский отмечает, что где гнев, там и милость: «жестокость и милосердие соединяются в образе Аллаха. Это две стороны единого величия… Только беспощадность Аллаха равна его милосердию, и как чудно они сливаются в одном ужасающем и благодатном явлении», восклицает молодой поэт, и приводит пушкинское подражание Корану:

Люби сирот и мой Коран

Дрожащей твари проповедуй…

…………………………….

И все пред Бога притекут,

Обезображенные страхом,

И нечестивые падут,

Покрыты пламенем и прахом.

IX

Жестокость г-ном Мережковским выставляется как свойство божественное, с которым может сравниться только сладострастие. Именно этим гневом прекрасен Аполлон. Тут наш молодой поэт позволяет себе разойтись с Пушкиным. Из двух изображений, пленивших юного Пушкина, Аполлона и Диониса, один

Был гневен, полон гордости ужасной

И весь дышал он силой неземной.

Другой женоподобный, сладострастный,

Сомнительный и лживый идеал,

Волшебный демон, лживый, но прекрасный.

Г-н Мережковский с последним мнением не согласен, т. е. что сладострастный демон лжив. «Для нас, нашедших единство в двойственности, — говорит он, — это уже не лживые идолы, не призраки умерших богов, а вечно живые демоны, два идеала героической мудрости… Аполлон, бог знанья, солнца и гордыни и Дионис, бог тайны, неги и сладострастия». Последним воплощением Аполлона, бога солнца и гордыни, по мнению г-на Мережковского, был Наполеон I, а Вакх воплотился — в оргиях во время чумы…

Чем дерзновеннее сладострастие, тем в больший пафос приходит г-н Мережковский. Говоря о «Египетских ночах», о трех поклонниках Клеопатры, предложивших жизнь свою за ее объятия одной ночи, — наш автор захлебывается от благоговенья перед ними: «Они достойны этого фимиама — земные боги, избранники Диониса, герои сладострастия, ибо увлекаемые безмерностью своих желаний, они преступили пределы человеческого существа и сделались „как боги“». Все чрезмерное, противоестественное оказывается божественным. В страстях самых уродливых и низких г-н Мережковский видит черты героизма и царственного величия. «Человек не хочет быть человеком, возглашает наш автор: все равно, в какую бы то ни было пропасть — только бы прочь от своей человечности. Всякая страсть тем и прекрасна, что она окрыляет душу для возмущения, для бегства за ненавистные пределы человеческой природы», поэтому Скупой Рыцарь будто бы столь же пленителен, как и Клеопатра. Поэт не замечает, что его героизм — похож на маниакальное помешательство. Таких людей — пусть они будут искренние злодеи, развратники, скупцы и т. п. — г-н Мережковский называет истинными героями. Герои же «неудачники» — это те, у которых осталась еще крупица совести. Это — «старшие братья Раскольникова, преступившие закон и ужаснувшиеся, не имеющие силы для бесстрастия и беспощадности истинных героев: цареубийца Годунов, убийца гения Сальери». Г-н Мережковский оправдывает самое низкое преступление под условием, чтобы оно было вполне «бессовестно, без тени страха или стыда». Он приходит в величайший восторг перед самыми кровожадными из деспотов истории. Самым вещим из великих произведений Пушкина он считает «Медного Всадника», и именно за то, что в этой поэме выведена гибель слабых людей от произвола сильного. Вместе с Пушкиным и, конечно, на сто верст впереди его г-н Мережковский прославляет императора Петра I как «одного из величайших всемирных гениев», как «благодатного бога брани», как гиганта и полубога. Пушкинская формула Петра: «Pierre I est tout a la fois Robespierre et Napoléon [la révolution incarnée]»[168] кажется г-ну Мережковскому величайшею похвалою. Для него восхитительно то, что Робеспьер-Наполеон не остановится ни перед какою гибелью обыкновенных смертных. «Какое дело гиганту до гибели неведомых бесчисленных? Какое дело чудотворному строителю (Петербурга) до крошечного ветхого домика на взморье, где живет Параша — любовь смиренного коломенского чиновника? Он гибнет? И пусть! Не он первый, не он последний. Воля героя умчит и пожрет его, вместе с его малою любовью, с его малым счастьем, как волны наводнения — слабую щепку. Это — рок. Не для того ли рождаются бесчисленные, равные, лишние, чтобы по костям их великие избранники шли к своим неведомым целям?..» (мой курсив. — М. М.).

Х

Вот оно, новое слово! Я не помню, чтобы в русской литературе кто-нибудь раньше г-на Мережковского договорился до такого, с позволения сказать, бесстыдства. Необходимо остановиться на этих словах: смысл их приписывается Пушкину, как похвала этому великому поэту. Неужели, в самом деле, для того рождаются на свете обыкновенные мирные люди, чтобы «по костям их великие избранники шли к своим неведомым целям»? Вдумайтесь, читатель, внимательно вчитайтесь в патетические вопли г-на Мережковского. Ведь дело идет ни более, ни менее как о костях ваших, по которым молодой поэт приглашает идти каких-то «великих избранников» к каким-то «неведомым» целям. Причем оговаривается, что вы должны считать за честь, если кости ваши будут втоптаны в грязь каким-нибудь «божественным хищником». «Что если червь земли, взывает г-н Мережковский, возмутится против своего бога? Неужели злобный шепот этого презренного, жалкие угрозы этого безумца достигнут до медного сердца гиганта?»

Г-н Мережковский отлично сознает, что в цинизме своем он совершенно одинок в литературе, если не считать горсточки несчастных декадентов и ницшеанцев. Он знает, что идет против преданий если не всемирной, то всей русской литературы. Он прямо так и говорит, что вся русская литература в лице величайших своих писателей впала в безумие, именно безумие христианской жалости. «Вся русская литература после Пушкина будет демократическим и галилейским восстанием на того гигантского всадника, который над бездной „Россию вздернул на дыбы“. Все великие русские писатели, — не только явные мистики — Гоголь, Достоевский, Лев Толстой, но даже Тургенев и Гончаров, — по наружности западники, по существу такие же мистики и враги культурного язычества, — будут звать Россию прочь от единственного, непонятого русского героя, от забытого и неразгаданного любимца Пушкина, вечно одинокого исполина на обледенелой глыбе финского гранита, — будут звать народ к материнскому лону русской земли, согретой русским солнцем, к смирению в Боге, к простоте сердца великого народа-пахаря, в уютную горницу старосветских помещиков, к дикому обрыву над родимою Волгой, к затишью дворянских гнезд, к серафической улыбке идиота, к блаженному „неделанью“ Ясной Поляны; — и все они, все до единого, быть может сами того не зная, подхватят этот вызов малых великому, этот богохульный крик возмутившейся черни: „Добро, строитель чудотворный! Ужо тебя!“»

XI

Что г-н Мережковский смешал с чернью «всех до единого» великих писателей наших — Гоголя, Достоевского, Гончарова, Тургенева, Льва Толстого — это небольшой грех, это клевета предубеждения, не больше. Но что он путем величайших натяжек выводит Пушкина из среды этих великих и ставит его во враждебное к ним положение — это клевета более серьезная, клевета обожания. В своем необузданном идолопоклонстве пред языческим принципом силы (понимаемой им как жестокость), молодой поэт столь же серьезно оклеветал и обожаемого им Петра I. Я вовсе не поклонник этого «медного гиганта» нашей истории, но вынужден защитить его от клеветы г-на Мережковского. Что Петр I был человек грозный и в борьбе с врагами не щадивший людей — это верно; но выставлять его каким-то Атиллой или Тамерланом, шествующим «по костям» бесчисленных «малых» — несправедливо. Это преувеличение, искажающее истинный образ Петра I. Мережковский выставляет этого царя как некоего гневного бога, который во время стихийного бедствия, разразившегося отчасти по его вине, уничтожает безумцев, дерзнувших поднять на него ропот. На самом деле Петр I был не таков; во время наводнения в Петербурге в 1824 году ему, конечно, ничего не оставалось, как стоять в горделивой позе «медного всадника» над бушующими волнами. Поза красивая, и Пушкин создал из нее чудный рассказ. Но случись подобное же бедствие при Петре, то нет никакого сомнения, что он первый бросился бы спасать тонувших людей, как он бросился спасать солдат на Лахте (от чего, как говорят, и умер). Бедному Евгению, «презренному и ничтожному», пришлось бы увид