«Прощай, дикая собака Динго», — говорит Филька. Филька — преданный друг. Ему нужно было, чтоб Таня с ним дружила, но она ушла и от Фильки.
Так кончилось детство.
Все это написано без горечи, без болезненной грусти, без невозмещенных обид. Все это не похоже на трагедию. Фраерман не любит трагедий. И пишет он для детей взрослым и ясным языком.
Дети Фраермана — это дети своей страны. Для них нет ничего экзотического в том, что в крепости стреляют из пушки во время бурана и что остановить упряжку собак можно, только воткнув каюр в снег.
Таня уходит не так, как уходят незащищенные сироты Диккенса — в страшную улицу мокрого Лондона, где их подстерегают негодяи, разбойники, дельцы и пустомели. Она уходит, зная, что дорога безопасна.
«Чистый ветер, прилетевший с того же сурового моря, дул ей все время навстречу». В этой фразе весь Фраерман — человек, абсолютно не доступный никакой порче и неуклонно верящий в людей.
Я, кажется, невольно впал в поэтический тон. Но, читая Фраермана, невозможно не заразиться от него поэзией.
Фраерман отнюдь не автор одной повести. Он писал много и везде оставался верен самому себе: везде у него люди с их разными характерами. Они хороши именно тем, что они хороши и разные.
Война сильно поломала Фраермана, как поломала она многих из нас. Не стало Солотчи, пришла старость.
И все-таки это тот же Рувим Исаевич, нетерпеливо шагающий под портретом Бетховена и ненавидящий показные переживания. Я продолжаю навещать эту квартиру на Пушкинской улице — квартиру, содрогающуюся от уличного движения, — зная, что за этой дверью я услышу только правду.
Вероятно, ничего нового об Р. И. Фраермане я не сообщил. О нем писали уже немало. Но полностью его еще не оценили. Это еще придет.
Н. ЕвдокимовИСКРЕННОСТЬ ЧУВСТВ И МЫСЛЕЙ
Было это давно. Уже сорок лет назад. Мне тогда было тринадцать, я учился в школе, любил литературу и даже пытался сочинять рассказы. По Москве прошел слух, что у Кировских ворот, на улице Стопани открывается Дом пионеров. Мне очень хотелось записаться в литературный кружок, которым, как говорили, будут руководить настоящие, живые писатели. Но желающих записаться в этот кружок было много, и чтобы уж наверняка достичь своей цели, преодолеть все препоны, я попросился зачислить меня в детскую милицию — единственный кружок, который функционировал до открытия всего Дома пионеров. Умных таких, как я, нашлось немало — у каждого была своя цель: через милицию попасть в литературу, или в шахматную школу, или в кружок юных техников, авиаторов, географов. Месяца два, наверно, мы ходили в форме, со знаками отличия, важничали немного и ждали открытия Дома.
И Дом открылся. И меня записали в литературный кружок.
Было интересно, значительно, первозданно. Были настоящие, живые писатели. Был Ивантер, Паустовский, был Фраерман. Рувим Исаевич руководил другой группой, не той, где я занимался. Но я попросил разрешения и ходил к нему тоже.
Вот прожита и моя жизнь, или, во всяком случае, доживаются последние годы, многое пришлось пережить и перечувствовать, новые события стерли старые воспоминания. Но среди всех жизненных переживаний, которые сохранила сердечная память, живет постоянно и неизменно одно. И даже не воспоминание это со зримой конкретностью деталей и подробностей, а чувство.
Нет, об этом потом, а прежде хочется сказать, что тогда, в мальчишеские те годы, слово «писатель» приводило меня в трепет и вызывало бесконечное уважение. Не только уважение, но благоговение. Это ощущение я и до сих пор сохранил, хотя уже многие годы вращаюсь среди тех, кто именует себя писателем, числится в писателях и на самом деле является настоящим писателем. Загадка творчества и загадка личности, сочиняющей книги, и ныне непонятна мне. Живой писатель Рувим Исаевич Фраерман шел по коридору Дома пионеров, входил в комнату, где мы трепетно ждали его, улыбался, клал папку с рукописью на стол, садился в кресло, поправлял пиджак, говорил: «Начнем». Я удивлялся его внешней обыденности, обыкновенности, тому удивлялся, что у него все как у меня — руки, ноги, голова, глаза, уши. Он такой же, как я, и в то же время между нами тайна: в этом обыкновенном с виду человеке живут иной дух и иная сила, которые превращают простые слова, ускользающие от меня, в ясные, прозрачные фразы, напечатанные типографскими машинами на вечные времена.
Рувим Исаевич писал какую-то книгу о школьниках, наших сверстниках. Девочки говорили, что у некоторых из них он будто бы даже просил дневники и они приносили ему исповеди своих сердец, записанные в школьных тетрадях.
Книга родилась через год или два. Называлась она «Дикая собака Динго, или Повесть о первой любви». А потом родилась пьеса. Так случилось, что я прочел книгу и увидел спектакль в один и тот же день. На спектакль в детский театр нас всех пригласил Рувим Исаевич. Играла Невская, незабываемо играла.
Теперь о том чувстве, о чувстве, воспоминание о котором живет во мне среди всех главных воспоминаний и ощущений всей моей жизни.
Не в том дело, как прошел спектакль, как мы кричали, вызывая на сцену и артистов и автора, знакомого нам писателя, как потом, гордясь своим знакомством, ждали Рувима Исаевича и провожали домой. Впрочем, нет, я его не провожал. Я стоял чуть в стороне от других ребят, ждал, когда он выйдет из театра, и думал, что скажу ему. Но когда он вышел, я ничего не сказал, я только смотрел на него, и мне показалось, что он увидел, заметил мой взгляд и угадал то, что я хотел ему сказать. Он кивнул мне и уже тогда обернулся к другим ребятам и ушел с ними, счастливый своим успехом и нашей любовью.
А я стоял возле театра, смотрел ему вслед, и то чувство жило во мне. Чувство чистоты, радости, жизни, грусти, благородства и возвышенного очищения. В то время я был влюблен. Несчастливо влюблен. Весь свет, весь мир был для меня пронизан этой грустной любовью. Я был одинок в своих чувствах и в своем ощущении мира. Но сегодня у меня появился — сообщник? — нет, сострадатель, человек, понимающий мою боль, мою печаль и невеселую мою радость. Человек? Да и нет, ибо человек этот, именуемый земным именем Рувим Фраерман, был провидцем: он не знал ничего о моих отроческих страданиях и размышлениях, но населил земной мир теми же чувствами и теми же мечтаниями, которые обуревали меня. Он словно бы открыл мне меня самого, поняв меня.
Повесть и пьеса о дикой собаке Динго были для меня и для моих сверстников событием, возвысившим и утвердившим нас в жизни как личностей, имеющих право на чувства сложные, на мысли смелые.
Годы прошли, забыто многое, а то чувство живет, как вечный росток вечного дерева, который только тогда уйдет от тебя, когда ты уйдешь из этого мира.
Ты уйдешь. Но дух книги, ее росток, нас облагородивший, ощутит всякий, кто и потом, после нас, прикоснется в юные, сентиментальные, чистые свои годы к ее волшебным страницам.
Шли годы, потом уже я много раз встречался с Рувимом Исаевичем, слушал его рассказы о жизни, литературе, удил с ним рыбу у тихого пруда в Малеевке, о пустяках болтал и беседовал о делах серьезных, испытывая удовольствие от этого обогащающего общения. Но всегда и неизменно ощущал к нему не затихающую от времени благодарность — я никогда не говорил ему, что сделал он для меня своей повестью.
И чем больше с годами я узнавал его, тем, может быть, яснее осознавал, что такой человек и не мог не написать эту книгу.
Он был чист, благороден, ясен, возвышен. В старости эти чувства как бы еще больше обнажились в нем, стали главными в духовном его облике, а все второстепенное, наносное, суетное если и было когда-то, то ушло. Он был улыбчив, добр, доброжелателен, не вспомнить мне, слышал ли я хоть раз порицание в чей-нибудь адрес. Он уважал людей и верил им. И часто, слушая его, говоря с ним, вглядываясь в его лицо, я думал, а не о себе ли он написал ту книгу о первой любви, не в себе ли самом нашел те самые возвышенные, добрые чувства, которыми жили его юные герои?
Недавно я снова перечел повесть о дикой собаке Динго. Нет, я не ощутил того, что чувствовал в отрочестве. Мне даже не понравилось что-то. Книга устарела? Да, конечно, книги стареют, как и люди. Но нет, не устарела эта книга, ибо дух ее вечен, добро ее бесконечно во времени. Впрочем, неправда, что книги стареют, как люди. Нет, книги, наполненные искренностью чувств и мыслей, вечны. Меняются наряды, стилистика, рама меняется, в которую обрамлены эти мысли и чувства, как меняется покрой одежды в зависимости от времени и моды.
Печаль одолевала меня, когда, перечитывая повесть, я не находил в себе того порыва и той страстной отдачи, которые испытывал в юности. Зачем, почему, как это и когда случилось, что сердце мое утеряло все то, чем было наполнено сорок лет назад? Осталось только воспоминание. Где же я, тот мальчик, скорбящий и бесконечно счастливый от своей любви, от своего открытия большого мира? Где ты, мальчик? В реальной жизни нет его, этого мальчика. Но он живет в иной реальности, мгновение его юности остановил писатель Рувим Фраерман. Он не унес с собой в вечную темноту иного мира знание о наших юных первородных чувствах, о нашей чистоте, готовности жить ясно, чисто, любить дерево, снег, девочку, Родину, любить до последнего вздоха, как он любил все это, все, что зовется жизнью.
М. ГершензонКАЗАКЕВИЧ И ФРАЕРМАН
У Казакевича книга стихов вышла в первый день войны, ему принесли ее в школу, где мы жили, ожидая похода. Он сидел на ступеньках и, как чье-то чужое, перечитывал свои стихи. Высокий, худощавый, очень ярко выраженный национальный тип; быстрое соображение, нарочитая грубоватость. Молодой и выносливый, запевала в походе.
Мы строили шалаши под Акуловом. Очень много берез шло на них, и приходилось березы тащить издалека.
— Я пошел за березой, — смеясь над своей ошибкой, чтобы скрыть смущение, рассказывал сам Казакевич. — Иду с топором, вижу, сидит у дороги маленький, старенький человечек. Шея тоненькая, с обвисшей кожей, рот открыт — он измучился, верно. А я в лесу ничего не понимаю, черт ее знает, где прямую березу найти. Спрашиваю: