Жизнь и творчество Р. Фраермана — страница 25 из 47

Тем не менее я «накрутил» 12 магнитофонных кассет, они хранят голос, интонации, удивительный смех Рувима Исаевича. И бесчисленные подробности о нем самом, о дорогих ему людях, о трудном и прекрасном времени.

12 унесенных кассет с записью наших с Рувимом Исаевичем бесед были большой удачей еще и потому, что Рувим Исаевич с подозрением и даже опаской относился ко всякой радиотехнике. Тут у них было что-то общее с Гайдаром. Аркадий Петрович, бывало, подолгу слушает приемник, смотрит на перемигивание ламп через решетчатую заднюю стенку аппарата, а потом говорит:

— Нет, все-таки тут какая-то чертовщина.

Уже после кончины Рувима Исаевича Валентина Сергеевна мягко попеняла мне за то, что я предложил, но не проявил настойчивости и в другом: не уговорил Рувима Исаевича сняться для кино. Тогда казалось, что съемочная суета сильно утомит Рувима Исаевича, внесет беспорядок в его режим.

А сегодня, конечно, можно только пожалеть, что не осталось кинопленки с удивительным лицом доброго сказочника и мудреца. Это тем более жаль, что почти на всех фотографиях Фраерман выглядит скучным и напряженным. Исключение составляет очень удачный снимок, сделанный в моментальной фотографии на Птичьем рынке, где Гайдар и Рувим Исаевич улыбаются друг другу.

Первая магнитофонная запись нашей беседы сделана 9 января 1969 года. К этому времени Рувим Исаевич поседел, сделался еще меньше ростом. Встретил он меня в тот вечер по-домашнему: в черной шапочке, клетчатой рубашке, спортивного покроя шароварах. Меня Рувим Исаевич усадил за «конотопский» стол в прихожей-гостиной, сам пристроился на стульчике возле дверей своего кабинета и, улыбнувшись, нетерпеливо потребовал новостей: личных и литературных.

Я могу поглядеть по дневнику, из чего складывались тогдашние новости, но память сохранила главное: улыбку Фраермана, которая в доли секунды приобретала богатейшие оттенки: радости, лукавства, недоверия, восторга, ожидания, сожаления, готовности к веселому, заливистому и долгому смеху.

Улыбка была естественным его выражением и, я бы сказал, состоянием. Даже если Рувим Исаевич уставал или ему делалось не по себе, он и об этом говорил с улыбкой, правда виноватой.

Примечательно, что «светскими новостями» мы обменивались в прихожей-гостиной, а работали только в кабинете.

По моим понятиям, в гостиной было бы удобней: большой стол, есть куда поставить магнитофон, но, закончив с развлекательной частью нашей встречи, он решительно подымался со своего стульчика, переступал порог главной комнаты в доме — кабинета. И в облике Рувима Исаевича сразу что-то зримо менялось. Он делался строже, собранней, энергичней. На час-полтора каким-то неуловимым движением он словно что-то сбрасывал с себя. Делался моложе. Удобно располагался в своем полужестком кресле. И заявлял:

— Я готов.

А мне приходилось отвечать:

— А я еще нет.

Кто бывал у Фраерманов, тот помнит удивительный кабинет. Книжный шкаф до потолка, старинные, выше человеческого роста часы: им больше двухсот лет, старенький, обитый ситцем диван, очень древний письменный стол, всегда покрытый зеленой бумагой без единого пятнышка чернил или каких-либо иных следов неаккуратности.

Над столом — отличная литография «Сикстинской мадонны», а возле окна — фото Норы, дочери Рувима Исаевича. Возле этого портрета я всякий раз подолгу простаивал. Овал лица, глаза Норы были чем-то под стать литографии. Нужно добавить и то, что Нора в немалой степени послужила прообразом Тани из «Повести о первой любви».

В эту строгость и гармонию кабинета я привычно и умело в две-три минуты вносил полный разор: пододвигал себе сразу три стула, втыкал вилку в розетку, тянул удлинитель. Делал я это потому, что кресло Рувима Исаевича стояло — для меня — очень неудобно. И, опутанный проводами, с микрофоном в руках, я усаживался против Фраермана посреди комнаты.

— Может, обойдемся без этой штуки? — робко спрашивал Рувим Исаевич, показывая глазами на микрофон.

Но тут я проявлял полную непреклонность и включал запись.

Рувим Исаевич с трогательной обязательностью готовился к каждой нашей беседе. И всегда начинал разговор сам с какого-нибудь значительного «ключевого» эпизода. Первые минуты он еще косился на магнитофон, который его сковывал, но потом Рувима Исаевича увлекала радость встречи с прошлым. Вопросы я приберегал напоследок и подбрасывал их, как хворост в затухающий костер.

Я предлагаю несколько выдержек из этих бесед. При всей своей внешней разорванности они объединены одной темой — это мысли и воспоминания о творчестве.


О СЕБЕ

Я родился в Могилеве. Это Белоруссия. Край очень тихий. Я люблю Белоруссию. И народ ее люблю. Белорусы — тихий народ. Трудолюбивый.

Когда я немножко вырос, я учился в реальном училище. И благодарен своему учителю словесности по фамилии Солодкий. Он нам привил любовь к литературе, организовал школьный кружок. И журнал. Писал я сначала стихи, как все мальчишки:


Ты помнишь, друг, как было хорошо,

Когда в лесу на пне мы отдыхали.

Как лес шумел, как солнце горячо

Ласкало нас и мы вдыхали

Душистый аромат, пропитанный смолой.

Молчали мы, а вкруг все двигалось и жило...


Прозу я начал писать много позже.

Я, к великому своему сожалению, не был столь счастлив, как многие: одних заметил Горький, других поддержал Маршак. Я сам пробивался.


О ДРУЖБЕ С ПАУСТОВСКИМ

В Батуми Паустовский жил в крошечной комнатке. Там помещалась только одна кровать. Железная, ничем не застланная. Даже при той бедности и молодости я говорил ему:

— Константин Георгиевич, как вы так живете? Так же жить нельзя.

— Ничего. Как-нибудь.

Мы оба любили стихи. Он знал бесконечное количество стихов. Память у него была изумительная. О книгах мы только мечтали. Я в то время увлекался дальневосточным своим материалом. Начинал тоже кропать. Но несмело. Несмело. Он говорил:

— Да пишите, черт возьми. Это же интересно. Край незнакомый.

Он меня немножко подталкивал. И «Васька-гиляк» начинал уже вырисовываться. Паустовский строго меня критиковал. Строго. И даже пародии писал. Но это были невинные пародии. Я их принимал. Мы были не гордые люди.

О литературном труде Рувим Исаевич почти в каждую нашу встречу говорил как о деле, где нельзя щадить ни себя, ни других. Однажды Фраерман даже сравнил плохого писателя с плохим хирургом, который пожалел, что больному будет больно, если сделать ему операцию, и дал больному умереть.


О ПЕРВОЙ ФРАЗЕ

Мы мучались, работая. Есть такой термин — муки слова. Придумаешь фразу, попробуешь ее на слух — нет, не то. Пока ты найдешь первую фразу — измучаешься. Это не значит — первая случайная фраза. Это — выстраданная фраза. Если она легла — камертон уже задан. И уже вся повесть идет в одном ключе.


СТРОГОСТЬ ДРУЖЕСКОГО СУДА

На «Конотопах» мы сидели и делились планами. Паустовский начинал «Кара-Бугаз». Гайдар, не помню, какие вещи. Кажется, «Голубую чашку». Ну, а я свою «Собаку» задумывал.

Таким образом, делились и читали тут у нас. И очень строгие были судьи. Если, чуть что, фальшь какая-нибудь — моментально набрасывались, как стая собак. И ничего не поделаешь, потому что умные черти, талантливые, и понимают, как это делается.

Беспощадность в дружеском споре не имела ничего общего с бестактностью. Больше того, она предполагала самую активную взаимопомощь. Когда Александру Роскину негде было жить, он поселился у Фраерманов и горько шутил:

— Я, как Рудин, приехал на три часа, а поселился на три месяца.

А как-то, когда у Роскина уже появилась своя квартира, он прибежал к Фраерманам поздно вечером:

— Рувим, помогайте мне. Цыпин (это был директор Детиздата) сказал, что я должен принести рукопись утром, это уже пятая отсрочка. А я не могу закончить три страницы.

Роскин писал книгу о выдающемся советском ученом Н. И. Вавилове «Караваны, дороги, колосья». И как это случается в конце работы, «выхлестнулся».

Рувим Исаевич тут же пригласил Паустовского. К рассвету три странички были готовы.

И еще один эпизод. Василий Гроссман познакомил Фраермана с Андреем Платоновым, который стал посещать «Конотопы».

В свою очередь, так сказать, с ответными визитами Рувим Исаевич ходил к Платонову в больницу, когда того сваливал туберкулез. Литературные и материальные дела Платонова становились все хуже.

И тогда Фраерман предложил Платонову написать вместе пьесу.

Это был уже 1944 год. Оба были демобилизованы. Оба — инвалиды.

— Поедем в деревню к нам, в Солотчу, — предложил Фраерман.

Дела Фраермана тогда шли хорошо. Сразу два театра согласились заключить с ним договор. Выдали аванс. Рувим Исаевич тут же отдал все деньги Платонову.

Пьеса «Волшебное существо» оказалась не самой удачной. Но не о пьесе сейчас речь...

Рассказывая о постоянных участниках «Конотопов», Рувим Исаевич, и это получалось у него непреднамеренно, подмечал такие черты облика друзей, которые были связаны с особой манерой работы и мышления.


ОБ АКАДЕМИКЕ ТАРЛЕ

Евгений Викторович привык к нам ходить. И сидел до пяти часов утра, несмотря на то что у него была сахарная болезнь. Евгений Викторович вносил французскую элегантность в наш немного разухабистый «Конотоп».

Тарле очень интересовался Гайдаром. Оригинальность, детскость и необыкновенность восприятия Гайдара, его умение из будничного сделать праздник очень привлекали Тарле. Он говорил:

— Я его люблю. Если Гайдар будет, немедленно скажите мне. Я сейчас же приду.

Тарле до последнего дня отличался необыкновенной работоспособностью, которая позволила ему стать выдающимся историком. Он был членом чуть ли не восьмидесяти академий.